Распутин - Иван Наживин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вдруг оборвались бешеные шумы битв тяжким, раздирающим душу воплем, и безысходно-тоскливые рыдания поплыли в пустыне омертвевшей жизни, переплетаясь с черными холодными голосами реквиема. Хоронили не только его, героя, хоронили все: и светлые праздники жизни, и нежные напевы молодых сердец, и пьяные шумы битв, все, все, все! И огненные крылья вдруг увяли и опустились — да, этим кончается все… Как огни погребальных свечей, угасли черные голоса, и после короткой, едва уловимой, но страшно значительной паузы — это была черта смерти — откуда-то полился вдруг золотистый невечерний свет, в котором утонула вся жизнь, все бесконечные миры, все. И нежные тени, тоскуя о чем-то — может быть, о сказках жизни, — плыли в безднах света, сплетаясь и расплетаясь в гирляндах бестелесных хороводов, и ничего из того, что было раньше, уже не было совсем… И вдруг короткий ряд сильных, горячих, тоскующих звуков: точно кто-то бросил в бездны мира какой-то большой, тяжкий вопрос, все оборвалось и — осталось без ответа…
Таня быстро встала, бледная, с огнем в потемневших глазах… Кругом затрещали аплодисменты, но они вышли неуверенными и слабыми: те немногие, которые поняли, не аплодировали совсем, боясь этим выдать, что они поняли, точно стыдясь своего очарования, а те, что не поняли, аплодировали слабо потому, что не поняли. Фельдшера и сестры аплодировали потому, что так полагается у хороших господ. А солдаты стеснялись, им было скушно, и на лицах их было недоумение.
— Придумают тожа… — сказал тихонько Васютка, зевая. — То доктор попищит и потянет, то она забурлит эдак пальцами, а к чему все это, неизвестно. Несообразное дело…
— Таня! — строго сказал Володя и хотел было изъявить ей по своей привычке эдакое свое монаршее благоволение, но вдруг губы его дрогнули, и он, тихонько взяв руку девушки, незаметно прижался к ней щекой. — Таня… — уже мягко повторил он. — Ты ли это?..
Две ярких звезды ласково опустились вдруг в его душу и тепло зажгли ее.
— Я… — сказала она тихонько, неуловимо приласкав его больную голову. — Я… Правда, все теперь новое? Старое осталось только одно — ты знаешь что…
Он благодарными глазами смотрел в ее взволнованное лицо…
Евгений Иванович был растроган и задумчив. Он ловил и собирал в одно какие-то совсем новые мысли, которые вдруг неожиданно обильной жатвой поднялись со дна его души. И только одного боялся он: как бы не упустить, не растерять их! Записывать их тут было неловко, не записать — страшно. Его увядшая было душа вдруг, как жезл Аарона, процвела в скинии жизни{161}, и это было и удивительно, и радостно, и страшно, как бы это не кончилось, как бы этого не упустить…
— Вы никогда еще так не играли эту вещь… — сказал тепло Эдуард Эдуардович Тане. — Это вышло у вас сегодня несравненно… удивительно… — повторял он и вдруг, как будто без всякой видимой связи с предыдущим, прибавил: — Относитесь к жизни серьезно, берегите то, что в вас сейчас было… Да, да…
И он бодливым жестом своим ласково посмотрел на нее, точно испытуя…
— А вы бы для солдатиков что сыграли… — тихонько сказал Иван Николаевич. — Они ведь этого не понимают… А подвеселить ребятишек надо…
— Да, да… — кивнул головой доктор. — У меня это предусмотрено. Мы сейчас сыграем несколько русских песен… Ну, Татьяна Ивановна…
И заплакала в сумерках «Лучинушка», сладко бередя душу родимой тоской, которой не знает ни один народ в мире; и ширью степной, безбрежной разлились «Не белы снеги…»; и раздольно понеслись струги вольницы «Вниз по матушке по Волге…», и только было солдаты насторожились, и ухватились, и позабылись, как вдруг точно бесенок какой ворвался в широкие песни, и завертелся огненной змейкой ядовитой, и рассыпался раскатами соловьиными, и загорелись глаза в сумраке душного покоя, и заиграли души игрою весенней:
За ней ходит, за ней бродитУдалой молодчик, —четко отделывала Таня, —За ней носит, за ней носитДороги подарки…
Опять просыпались ядовито-огненные змейки и разбежались во все стороны, и, остро пощипывая души весельем, задорно отвечал старый доктор:
Кумачу я не хочу,Китайки не надо!..
И нарастало, нарастало что-то такое необыкновенное, от чего душу захватывало, нарастало, нарастало, и вдруг уже не один веселый чертенок, а тысячи их высыпались точно из мешка какого, и началось забористое, язвящее, подмывающее:
Ах, барыня, барыня,Сударыня-барыня,Чего тебе надобно?..
Васютка сидел, широко раскрыв рот, блаженно боясь упустить хотя звук один. И было мучительно, что все это идет в больнице, а не на луговине, у житниц — уж и показал бы он там всем кузькину мать!
Как намазала на рыло, —
частил доктор ядовито, —
И румяна, и белила!Барыня, барыня… —
подхватывала Таня.
И снова сбежались веселые бесенята, и снова понеслись по всем направлениям в бешеных потоках камаринского, и кувыркались, и рассыпались, и бросали искрами колючими, и бесились по кроватям, и дергали за ноги, и щипали бока, и снова, расстилаясь, неслись и туда, и сюда, и так, и эдак, и — все вдруг оборвалось.
— Вот это так да! — протянул Васютка, осклабясь широко. — Это вот в самую центру… Это может соответствовать…
Все — и офицеры, и солдаты, и сестры — ласково смеялись одни другим и из всех сил аплодировали музыкантам.
— Ну какой же вы после этого немец! — сказал Володя доктору, ласково глядя на него. — Кто так камаринского наяривает, тот для Германии пропал…
Бодливо наклонив голову, доктор смеялся.
После концерта, чтобы освежиться, он пошел проводить Гвоздевых домой, немножко отстал с Таней и сказал:
— Вы делаете в музыке большие успехи, и будет великий грех, если вы оставите ее… И подумать: не будь этой войны, не будь у вас большого горя, вы, может быть, так навсегда и застряли бы на вальсах и погубили то, что в вас есть… Удивительный вы народ: сколько в вас талантов и сколько в вас лени! Это о вас, должно быть, написана в Евангелии притча о рабе ленивом и лукавом, который зарыл таланты свои в землю…
— Но вот пришел милый враг немец и помог откопать их… — тихо засмеялась Таня.
— Что же?.. Видимо, вам это на роду написано ждать всего от варягов. Ну, Бог даст, проклятая война эта научит вас хоть чему-нибудь…
XXIV
МАЛЕНЬКАЯ ЖЕСТОКОСТЬ
Уездная земская управа помещалась неподалеку от лазарета на Дворянской улице в небольшом старинном особняке. Былой уют старого дома умер, и теперь в этих выбеленных комнатах с серыми, парусиновыми, точно жеванными занавесками на плохо промытых окнах, с беспорядочно заваленными всякими бумагами столами было холодно, неприветливо и тоскливо. В воздухе пахло табаком, сургучом, пылью и недавно вымытыми полами. Барышни что-то щебетали или разглядывали себя в маленькие кругленькие зеркальца, причем обязательно вытирали нос какою-то бумажкой, от чего нос делался белым, как у статуи, и нелепым, и от времени до времени для разнообразия бойко стрекотали на машинках; немногие мужчины, прихлебывая остывший чай, торопливо дочитывали газеты, курили, а некоторые приступили уже к работе, то есть к переписыванию и записыванию всяких бумаг и перекладыванию их со столов в шкапы и из шкапов на столы. Кассир, похожий за своей лакированной решеткой на какую-то унылую птицу, ожесточенно щелкал на счетах. На венских стульях вдоль белых, засаленных понизу стен, как всегда, томились немногие деловые посетители…
В маленькой, накуренной и холодной от голых белых стен комнате сидел Евдоким Яковлевич, тесно обложенный со всех сторон всякими бумагами. Пред ним чуть дымился стакан чаю с противным сахарином — сахар стал дорог, и его не хватало. Как всегда, Евдоким Яковлевич был в беспокойном, взбудораженном настроении. Недавно после того, как он застал раз Дарью вдребезги пьяной, а в охолодавшей кухне густой запах махорки, он выгнал ее, наконец, из дома и домоправительницей у себя поставил свою старую тетку из Коврова, которая имела небольшую пенсию после мужа своего, обер-кондуктора, и занималась продажей молока от своих двух коров. В первую же ночь по изгнанию Дарьи кто-то огромным камнем рассадил в комнате Евдокима Яковлевича все окно и, убегая, дико захохотал. Но потом все обошлось, и жизнь вступила в свою обычную печальную, но тихую колею. И опять стали сниться Евдокиму Яковлевичу нарядные сны, под очарованием которых он жил иногда целые дни, и опять стали появляться в «Окшинском голосе» простенькие, но задушевные и печальные стихи неизвестного студента, которые старый народник «редактор пропускал, однако, без большого удовольствия, так как в них ничего не говорилось о народе, и снова стал Евдоким Яковлевич иногда думать о восстановлении древлего язычества славянского.