Безлунные странники, Североград и еще несколько вещиц - В. Гракхов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я в дохнул запахи цветущих пионов, расцветающих флоксов и наполнивших собою парк еще с ночи маттиол. Ничего не ощущалось, я не почувствовал ни одного запаха, ни одного аромата – абсолютная пустота, как будто ни одна молекула этих дурманящих флюидов не достигла моих рецепторов, а если и достигла – не пробудила их, – il est des parfums frais comme des chairs d’enfants, doux comme les hautbois, verts comme les prairies, – et d’autres, corrompus, riches et triomphants, ayant l’expansion des choses infinies, – прошептал я, не чувствуя более запахов, строчки из юности, и в какой-то клеточке моего угасающего мозга, где-то ближе к затылку, чуть вспыхнуло и через несколько мгновений загасло острое воспоминание из невероятно давно минувших лет – лето, июль, может быть, то же девятое июля, что и сегодня, раннее утро, совсем раннее – пять утра, буквально минутою назад взошло солнце, но уже светло, чуть прохладно, я один в летней усадьбе, – да, кажется, рядом раскинулась забытая подруга из земной молодости, но она не в счет, – в сущности, я один, – створка окна немного приоткрыта, мне девятнадцать лет, в щель окна ветер вдувает запах растущей под окном красной гвоздики, он попадает в какую-то ранее скрытую точку там внутри, у переносицы, и эта точка оказывается каналом в место без измерений, часов, имен и названий – это обиталище красной гвоздики – она одета в такое же красное шелковое платье, у нее черные волосы, она иронична и, увлекая меня навеки под сень миров, в которых всё человеческое более неинтересно, и направляя меня уже не в тление и размножение, а в бесконечность, в себя, она, бесспорно, не человек, она – это то, во что свернулись иллюзии времени и бытия, – скользящий красный шелк, дурманный запах гвоздики, – я впервые вне планеты, и я здесь уже навсегда, семя мое не прольется более на Землю – я кончу в Небе.
Тело мое было измучено долгими многолетними болезнями, ноги мои плохо сгибались в суставах, и пальцы мои, ранее легко и небрежно пробегавшие по клавиатуре, перескакивая порой с белых на черные клавиши и приоткрывая на четверть такта щелочку в дальнележащее пространство между ми и фа, были уже лишены прежней гибкости, я смотрел на их чуть сморщенные подушечки и с тоской и отчаянием вспоминал свои молодые и редкостно красивые кисти рук. Я провел рукой по поверхности стекла, по рамам, по подоконнику – я ничего не ощущал. Чего бы ни касались мои руки – окон, стен, мраморного пола, мягких штапельных штор, лаковой поверхности рояля, металла струн, кожаной обивки сиденья – ничто не чувствовалось, не воспринималось мной. Я прижался лбом к стеклу и не почувствовал его, я присел на корточки в углу комнаты и стал шарить ладонями по полу, ища там потерянные в безнадежно ушедшем прошлом ключи, – ладони не ощущали ничего, я встал на колени, но и колени не чувствовали ни пола, ни боли, – чего бы я ни касался, я прикасался к одному – к неощущаемой несуществующей поверхности. Я был измучен, и сильнейшая усталость наваливалась на меня, – усталость и опустошенность. Губы мои пересохли, потрескались, язык набух и с трудом ворочался во рту.
Я вспомнил, что на одном из подоконников должен стоять графин с сельтерской водой. Я налил стакан и вспомнил еще, что где-то недалеко стоит маленький лафитничек с чудным грушевым сиропом. Я нашел его и влил в стакан несколько капель, попробовал, но вкуса любимого с детства сиропа не ощутил. Я взял лафитник, добавил еще, еще и еще, но сколько бы я ни добавлял, вкус безвкусной воды не изменялся. Я открыл небольшой стенной шкаф и перепробовал все блюда и напитки, что наполняли его, – я подолгу держал их во рту, тщательно прожевывая, хотя и не проглатывая, – мой организм давно уже не воспринимал земную пищу, – но ни вкуса любимого в необъяснимо далеком детстве грушевого сиропа, ни вкуса жареных в меду орешков, ни вкуса черного горького шоколада, ни острого вкуса копченых маслин и никаких других вкусов я более не ощущал. Как я хотел выжить!
О, как я хотел жить, и это позорное желание покоряло старое тело. Пожар-пожар уже выжег предшествующую комнату и накапливался на пороге моей нынешней, где я в пустынном зале с черным небольшим роялем ждал его, но всё внутри меня было готово для побега. Пожар-пожар постепенно вползал в эту комнату, и желто-синие языки огня пролизывали первые полосы на молочно-шоколадном мраморе пола.
Я нашел несколько простыней из чуть отдающего в желтизну льна и начал связывать веревочную лестницу. Завязывание и разгадка узлов было моей idée fixe со школьных лет. Все мои носовые платки, цепочки, разного рода шнурки и ремешки были перетянуты неразрешаемыми для обыкновенных людей узлами тахтѝ, лессó, двойным смерчем и еще почти двумя десятками прочих изобретенных мною захватов и материальных сгустков, – и сам я, в телесном своем плане, постоянно был занят развязыванием загадок, которые мне удавалось вычитывать в старинных журналах, узнавать от случайно встретившихся манипуляторов или находить на шнурах в корзинах со старой рухлядью в отживающих свою жизнь семьях.
Это было в Праге, в годы, когда женщины носили невыносимо приталенные пиджаки и узкие прямые юбки, оканчивающиеся на полпути между коленом и щиколоткой, а на головах – фетровые шляпки, недалеко ушедшие от матросских бескозырок. Был поздний зимний предрождественский вечер, сыпался легкий тающий снежок, я шел по почти пустой, уже спящей улочке где-то на Виноградах и за одной тускло светящейся витриной – странно, как она оказалась там – на этой улице вообще не было ни магазинов, ни кафе, – я увидел небольшой магазинчик, набитый хламом, и старика продавца, что-то пересчитывающего у прилавка и записывающего в толстую дерматиновую тетрадь.
Я толкнул дверь и вошел внутрь. Старик знал только чешский и идиш, я не владел ни тем ни другим, французский не помогал, но меня выручили несколько слов и фраз из немецкого, и мы кое-как понимали друг друга. Дело было и после второй, и после первой мировой, и немецкий был на слуху у старика. Он сказал, что выжил в гетто – он был столь неисчислимо стар и дряхл, что я в какой-то момент потерял временнýю координату и не сразу понял, о каком гетто идет речь – мне показалось, что он говорит о гетто, которое снесли еще в те годы, когда Атанасиус Пернат сидел в пражской тюрьме.
Я спросил старика, нет ли у него каких-нибудь очень старых безделиц, которые я бы мог преподнести на Рождество даме, моей пражской подруге, любительнице пыльной старины, – из-за Сильвии я и приехал в обнищавшую Европу из своего добровольного заточения на острове с почти небесным названием у северо-западных берегов земли гленов и танов.
Старик сказал, что весь его хлам – не антиквариат, это лишь жалкие остатки недавних жалких жизней, примусы и полуразвалившиеся комоды, изъеденные шашелем. Я повертел в руках какие-то покрывшиеся ржавчиной тупые ножи с полуотбитыми костяными ручками, открыл пару облупленных дешевых шкатулок и собирался попрощаться со старым продавцом, – но вдруг за его спиной, которая на мгновение согнулась более обычного, я увидел большую картонную коробку, перевязанную толстой веревкой, концы которой были схвачены в несколько неочевидных узлов.
– Was ist in diesem Feld? – спросил я.
– Старый театр, пан, – сказал старый еврей, – весьма любопытное зрелище. Теперь такой театр не в почете, но когда я был помоложе (неужели такое было?), я любил иногда под вечер завести эту машину. Там не всё ясно, есть туманные места – наверное, механизм порой барахлит, – но в целом это представление затягивает.
– А что за пьеса? – из вежливости поинтересовался я.
– Из польской жизни, «Гибель Грахова», – переходя на идиш, ответил продавец.
– Wi vil es kas? – бессмысленно продолжал спрашивать я.
– Сущие пустяки, пан, – сказал продавец, – но с тех пор как я уже не смотрю этот спектакль, я завязал коробку, чтобы механизм не прогрызли мыши, а развязать эти засохшие веревки у меня теперь не хватит сил.
Коробка была завязана тройным ли-ладом – этот узел я изобрел в 27 лет, там был авторский зашифрованный ход петель, и я знал, что повторить его и раскрыть его невозможно – в нем была записана сумма дат моего рождения и моей смерти. Я невольно похолодел – где я? Кто этот продавец, что в этой коробке, кто перевязал ее этим шнуром с моими тайными узлами, зачем я здесь?
Я привязал веревочную лестницу к какой-то железной трубе, проходившей по стене моей комнаты, кажется, под подоконником, и выбросил ее в окно. Конец ее теперь болтался над парком, на несколько футов не доходя до земли, травы и кустов красной смородины. Я понимал, я всё понимал, – я понимал, что у меня не хватит сил ни спуститься вниз, ни спрыгнуть с этих простыней на песчаные дорожки парка. – Ирина, помоги мне! – крикнул я, но Ирина не помогла – уже сорок лет минуло с тех пор, как она осталась там, в далекой Вене, под колесами выскочившего из-за угла вечерней улицы в пятнах крови белого Mercedes’а, – осталась там и, замурованная в подземельях Венского леса, вечно плывущая по глади черного подземного озера, уже больше никогда не поможет мне. Все тугие узлы я распутал на свете, кроме.… Несчастный, глубоко несчастный, я с трудом, хрустя старыми суставами, опираясь на любимую свою трость, опустился на пол почти в центре этой последней комнаты. Когда-то с этой тростью я взбирался со случайной подругой на ледники Монблана, я и купил эту трость у подножья, но пальцы, пальцы уже утратили гибкость, я держу набалдашник чуть дрожащей рукой – я не могу теперь пробежать по клавишам, я только слегка бренчу на них.