Крушение - Сергей Самарин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но ещё он дует по ночам, осаждая Крепость, как воды поднимающейся реки наступают на остров, оказавшийся у них на пути; непогода шквальными натисками штурмует наши железные кровати и тревожные сны. Надёжно ли наше укрытие? Стены выдержат; но разве в наших сердцах, в самом веществе нашего воображения не сохранили мы отголоски потрясений Империи, покидая дома, разорённые пожарами и убийствами? Днём этот глухой рокот подавляется дисциплиной и силой воли; зато ночью разве не пробуждает его в нас темнота? Каждый из нас ощущает волнение Большой смуты, и мы мучительно чувствуем, что и в нас самих прячется враг, который откроет ворота цитадели. В самом грунте осаждённого острова подземные воды, пленники глинистых почв, тайно устремляются навстречу поднимающейся реке.
День всё расставляет по местам. С этой частью суток, не относящейся ни к славному прошлому Империи, ни к будущему, которое подобно прошлому и которое мы храним в себе, нам удаётся совладать с помощью неукоснительного расписания и дисциплины. В надёжной обители нашей Крепости с её двором, гимнастическим залом, с рядами железных кроватей в дортуаре и узкими столами в столовой текучее настоящее обретает границы, застывает, становясь вечностью, которая припаивает прошлое к будущему, сплавляет их в единое целое без зазоров. Всю ночь над нами словно кто-то потихоньку ворожит: это охватывают нас тревоги Большой смуты; при ровном свете дня, разграфлённого сеткой расписания и требованиями дисциплины, возводится в нас прочное здание решимости.
Но разве от напряжения, которое мы не ослабляем ни на секунду, чтобы под нашими ногами не разверзлась пропасть, отделяющая прошлое от будущего, по цельной поверхности этой произвольной вечности не могут побежать едва заметные трещинки? Мы не движемся к будущему, для которого между тем предназначены. Мы видим, как теряют надежду и опускаются наши офицеры.
18Однажды утром, ещё до построения и молитвы, пропадает лысый полковник; в этот день густой туман заволакивает местность, поглощая всякого, кто выходит из Крепости, и человек тут же бесследно исчезает. Мы боимся его за крутой нрав (Алькандр и Серестий знают об этом не понаслышке: когда они были друзьями, полковник застал их на чердаке, где они сцеживали настойку); и всё же мы скорее им восхищаемся, хотя без содрогания не можем вспоминать ту деревню, которая переметнулась на сторону смутьянов: говорили, что он собственными руками повесил всех её жителей. Накануне исчезновения мы слышали, как в его кабинете орал старый генерал; полковник в очередной раз приложил кулак к носу какого-то малыша. Как же грустно было несколько дней спустя, когда очередной субботний поезд заскользил в сторону Северного вокзала, увидеть в группе путевых рабочих лысину полковника и его коричневый пиджак в белый рубчик, странно выделяющийся на фоне синих роб его новых товарищей.
Если, как сегодняшним вечером, дежурит лейтенант, то мы ждём (и редко бываем разочарованы), что перед тем, как препроводить нас ко сну, он сделает несколько глотков той самой водки, бутылку которой прячет в тумбочке между фетровыми тапочками и ночным горшком. Тогда хотя бы одна из покрытых синей краской лампочек в спальне останется гореть до полуночи, и, усевшись на чью-нибудь кровать, лейтенант примется расцвечивать мрак меняющимися красками алкоголя и странствий.
Лёжа на спине, мы видим, как мерцают звёзды в ясном тропическом небе, обрамлённом синеватыми с изнанки листьями баньяна[6]. Откуда среди всеобщей неподвижности, чуждой грубым и простым формам толстых стволов и незатейливости контуров этого прорванного окна, словно нарисованного ребёнком, чуждой ровному рассеянному свету луны над этим величественным неподвижным пейзажем, слышится сначала едва различимый, почти призрачный, а затем словно идущий из нас, смешиваясь с эхом, которым пульсация нашей крови и органов отдаётся в ушах, этот прозрачный гул, сначала подобный тончайшему звону встретившихся бокалов, но теперь, усиленный нашим вниманием и тишиной, превратившийся в ужасный грохот, разом накрывший всё вокруг, в том числе и нас, внимающих ему со страхом и преклонением? Голые мы лежим лицом к звёздам и слышим, как движется земля, несущая нас в пространстве вселенной. Душистая и безвкусная плоть экзотических плодов, в которые мы жадно впились зубами, на заре вновь станет жёсткой и обретёт слегка солоноватый вкус наших подушек. Под душем и потом, одеваясь в спешке, некоторые из нас вспомнят ночные рассказы и, возможно, обменяются взглядами, в которых смущение смешано с иронией, — так смотрят на вчерашних собутыльников, чтобы намёком выразить то, что не решаются сказать словами: что было, то было, но кто бы что ни сказал, за этим ничего не последует, сон сделал своё дело, и мы по-прежнему довольны собой. Почему же, проснувшись, мы чувствуем какое-то нетерпение, горечь, которая откладывается, словно накипь? Ослабла в нас невидимая струна — так же, как по прошествии месяцев и лет распадаются ловко сплетённые изначально интриги, теряется правдоподобие и нарушается хронология ночных рассказов, и близок день, когда эти ночи разобьются вдребезги, и в этот миг лопнет опухшая печень лейтенанта.
19В нашем прежнем распорядке допущено послабление: теперь по воскресеньям, когда мы не в увольнении, приходят матери, и наша суровая обитель тонет в приливе их скорбной нежности. Уж лучше бы они не высовывались из своих квартирок в пригороде! Парадный зал наполняется их осторожными перешёптываниями; заканчивая завтракать в столовой, мы пытаемся различить среди этих нервных голосов тот, который скажет нам «ты».
Иногда приходят и отцы: по правде говоря, рядом с нами им хочется вновь пережить мгновения военного прошлого; отцов мало, и оттого с ещё большей жалостью мы смотрим на их бородёнки, лысины, изношенные кители, украшенные продетыми в петлицы лентами; как же повезло, — думаем мы, — тем, кто застыл, будто на фотоснимке, в разрывах пушечных снарядов, кто навечно остался молодым в форме, пробитой пулями, так и не узнав исхода сражения.
К вдовству нашим матерям не привыкать. Глаза у них вечно в пол, любезности — шёпотом; серые или чёрные платья тщательно выглажены. Кремовая лента подчёркивает худобу шеи, а от фиалки теплее печальная улыбка. Алькандру хорошо знаком этот полевой цветок, эпибола, который на нашем языке в просторечии называют «вдовушкой», и цвет этой фиалки, как и её скромно наклонённый венчик, всегда будут напоминать ему знакомые безропотность и хлопотливость.
Тем не менее его мать, Сенатриса, входит в Крепость с высоко поднятой головой. Поверх шумной толпы посетителей и вышедших к родителям кадетов в парадном зале она посылает отсутствующий и одновременно властный взгляд. Прокладывая себе дорогу, она ударяет тростью по паркету, как швейцарец во главе процессии; вместо сладостей, которые приносят другие родичи, чтобы наши товарищи лопали их украдкой, мучаясь то стыдом, то жадностью, она извлекает из полотняной сумки, с которой не расстаётся, пачку пожелтевших писем, мундштук, принадлежавший покойному сенатору и непонятно в честь чего вверенный теперь на сохранение Алькандру, а также счета за месяц, которые просит его растолковать и рассортировать.
Рядом с матерью Алькандр, как и другие его товарищи, жертвы родительских визитов, отрывается от нашего общества; семейный круг — замкнутая фигура, самые нежные узы стыдливо оберегаются, ведь мы пытаемся скрыть от наших товарищей своё детство, которое предстаёт здесь в убогости до боли знакомых платьев, домашних манных клёцок, каракулей сестрёнки, вспомнившей, что вам здесь одиноко. В просветах окон и под безразличными портретами монархов возникают небольшие группы; здесь никто и не подумал бы представить друга родителям. В зале, где в другие дни раздаётся громозвучие наших голосов, мы тоже начинаем шептать; гордясь тем, с каким безразличием мать встречает жизненные обстоятельства и людей, которые ей не представлены, Алькандр тем не менее пытается сделать так, чтобы тучная фигура Сенатрисы выглядела менее заметной, пока она невозмутимо продвигается сквозь толпу и время от времени, словно из рассеянной милости, позволяет походя поцеловать свою руку отцу какого-то кадета, одному из наших офицеров, а затем спрашивает хорошо поставленным голосом, от которого прекращаются все перешёптывания:
— Ты этого знаешь, Алькандр?
Все мы чувствуем смутное облегчение после отъезда родных, которых, однако, ждали. Последние крошки слизаны языком с ладоней; невольно вздрагиваешь, когда лейтенант, пришедший проводить вашу матушку, лицемерно кладёт при ней руку вам на плечо и произносит: «За него не беспокойтесь, он далеко пойдёт». Мы оглядываемся, дабы увериться в том, что никто не подсмотрел невинный и неприличный материнский поцелуй, и вот опять схватывается, твердеет, цементируется наш союз.