Рассказы - Исаак Башевис Зингер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Макс Перский внезапно спросил меня:
— Что стало с той женщиной, что была на двенадцать лет старше вас? Вы до сих пор видитесь?
Я хотел было ответить, но он потряс головой и продолжил:
— У женщин в возрасте есть нечто, чего не возмещает юность. У меня тоже была одна, не то что на двенадцать лет старше, а на все тридцать. Я был молод, лет двадцать семь, а ей было уже сильно за пятьдесят. Старая дева, преподавала немецкую литературу. Кроме того, она знала древнееврейский. В ту пору варшавские евреи хотели, чтоб их дочери имели представление о Гете, Шиллера, Лессинге. Без этого им как бы не хватало культуры. И чуть-чуть древнееврейского не повредит. Тереза Штайн зарабатывала на жизнь, преподавая эти предметы. Вы, вероятно, о ней никогда не слышали, а в мое время она была хорошо известна в Варшаве. Она, знаете, очень серьезно относилась к поэзии, из чего следует, что она не была слишком умна. И, безусловно, не была красавицей. А ее маленькая квартирка на Новолипках — это вообще нечто! Воздух там буквально пропитался бедностью, но она превратила свои комнаты в некое подобие храма старой девы. Половину заработка она тратила на книги — и все больше с золотым тиснением, в бархатных переплетах. Еще она покупала картины. В ту пору, когда я с ней познакомился, она все еще была кошерно-девственна. Мне понадобилась для одного рассказа цитата из «Мессиады» Клопштока,[31] вот я ей и позвонил, а она пригласила меня зайти в тот же вечер. К моему приходу она уже нашла и ту цитату, и множество других. Я принес ей свою первую книгу, только что вышедшую в свет. Она хорошо знала идиш. Преклонялась перед Перецем. Перед кем она только не преклонялась! Слово «талант» она произносила так же торжественно, как правоверный еврей — имя Бога. Она была маленькой, кругленькой, а из карих глаз ее струилась доброта и наивность. Таких женщин больше нет. Так как я был молод и прикидывался циником, то незамедлительно приложил все усилия, чтобы ее шокировать. Я обозвал всех поэтов недоумками и сообщил, что жил с четырьмя женщинами сразу. Ее глаза наполнились слезами. Она сказала мне: "Вы так молоды, так талантливы и уже так несчастны. Вы даже понятия не имеете о настоящей любви, а потому терзаете свою бессмертную душу. К вам придет истинная любовь, и вы узрите сокровища, которые раскроют пред вами врата рая". Потом, чтобы утешить меня, в моей развращенности, она поставила на стол чай, пирог с повидлом, который она сама испекла, налила стаканчик вишневки. Я не заставил себя долго ждать и вскоре полез целоваться, просто по привычке. Никогда не забуду ее при первом поцелуе. Глаза зажглись каким-то необычным огнем. Она стиснула мне руки и пролепетала: "Не делайте так! К этим вещам я отношусь серьезно!" Она вся дрожала, начала заикаться, попыталась цитировать Гете. Тело ее просто горело. Я фактически ее изнасиловал, хоть и не совсем уж так буквально. Ночь я провел у нее, и если кто-нибудь смог бы воссоздать в книге все, что она говорила той ночью, это была бы книга гения. Она сразу влюбилась в меня — и такой любовью, которая не угасала до ее последней минуты. Я и сегодня не святой, а в те годы у меня не было намека на совесть. Я смотрел на всю эту историю как на шутку.
Она стала названивать мне каждый день — по три раза — но у меня не было на нее времени, и я отделывался бесчисленными извинениями. Однако изредка я наведывался к ней — чаще всего дождливыми вечерами, когда не было других свиданий. Каждый мой визит был ей настоящим праздником. Если она успевала, то готовила замечательный ужин, покупала в мою честь цветы, надевала изысканные платья или кимоно. Она завалила меня подарками. Пыталась уговорить меня вместе читать немецких классиков. Но я раздирал их на клочки и бесстыже исповедывался ей во всех своих грехах, вплоть до посещения борделей в юношеские годы. Знаете, есть такой тип женщин, которым необходимо состояние шока, так что для нее я всегда сгущал краски. Именно потому, что сама она изъяснялась учтиво, цветистыми фразами с величавыми цитатами, я пользовался уличным языком и называл вещи своими именами. Обычно она говорила: "Господь простит вас. Если Он одарил вас талантом, вы — Его любимец". Ее на самом деле было невозможно испортить. Образно говоря, она до последнего вздоха сохраняла невинность. Была в ней какая-то неизгладимая чистота и любовь к человечеству. Она всех защищала, даже того знаменитого антисемита, ну, Пуришкевича. "Он, бедный, заблуждается, — говорила она, — есть души, блуждающие во тьме, поскольку им не представилась возможность увидеть божественный свет". Я тогда это не осознавал, но спал со святой, вроде святой Терезы, с которой они носили одно имя.
Она была настолько чиста, что расстраивалась из-за того, что я заставлял ее проделывать. У меня до сих пор сохранилась большая связка ее писем, и на бумаге видны следы слез — не духов, а настоящих слез. Скоро никто даже не поверит, что такие женщины существовали. Между тем шли годы, она старела, волосы седели, однако лицо оставалось юным, а глаза сияли всеми иллюзиями романтизма. Я проводил с ней все меньше и меньше времени. Богатые варшавские евреи понемногу теряли интерес к немецкой культуре, и Тереза зарабатывала хуже и хуже. Но совсем прервать наши отношения я не мог. У меня всегда было чувство, что окажись я всеми покинутым — одна Тереза наверняка станет моей матерью, женой, защитницей. А еще была в ней удивительная терпимость, свойственная таким натурам. Мне дозволялось все. Я никогда не должен был оправдываться. В подобной ситуации пришлось бы стать хроническим лжецом, но Терезе я мог сказать правду, какой бы жестокой эта правда ни была. У нее на все был один ответ: "Ах, вы, бедный малы чик! Вы — великий художник!"
Однако годы делали свое. Тереза стала морщинистой и сутулой. Ее начал донимать ревматизм. Ей пришлось опираться на палочку. Я уже стыдился своей снисходительности, если это можно так назвать, но оставить ее — значило убить. Она цеплялась за меня из последних сил. Молодела она по ночам в постели. Иногда вырывавшиеся из нее во мраке слова поражали меня. Среди прочего она обещала мне, что после смерти, если сумеет, придет ко мне. Не хочу вас разочаровывать и наперед скажу, что это обещание она не выполнила. Однако моя история только начинается.
Макс Перский сделал знак официантке, и та моментально подошла, словно ждала этого зова с нетерпением. Он обратился к ней с нежной фамильярностью:
— ПаниХелена, похоже, я проголодался.
— Бог мой, у нас сегодня как раз ваше любимое: томатный суп.
— Что вы хотите заказать? — спросил он у меня.
— Тоже томатный суп.
— ПаниХелена, два супа. — Он подмигнул ей, и я понял, что с ней его связывали те же интимные отношения, что и с Терезой Штайн. Макс Перский был по-своему филантропом, только не в деньгах, а в любви.
После супа Макс Перский закурил сигарету и сказал:
— На чем же я остановился? Ах да, она поседела. Ей пришлось съехать с квартиры и перейти жить в пансион. Это было настоящей трагедией, но я ничем не, мог ей помочь. Вы же знаете, у меня самого никогда не было за душой ни гроша. Я даже не мог помочь при переезде, ведь у Терезы Штайн была в Варшаве незапятнанная репутация, а малейшая сплетня лишила бы ее последних уроков. Говоря по правде, никто бы не поверил, что Тереза была способна на то, что она делала на самом деле. Чем старше она становилась, тем более виноватой чувствовала себя в этом смысле и, тем не менее, бесстыдно требовала причитавшееся ей. До той поры, покуда у нее была отдельная квартира, сохранить все в тайне не составляло особого труда. Я никогда не приходил к ней поздно и ни разу не забыл нести под мышкой книгу, выдавая себя за ее ученика. Даже если соседи видели меня, они, естественно, и предположить не могли, что я был любовником Терезы. Но когда она стала жить среди людей, я больше не мог навещать ее. Казалось бы, всему конец, но с такой женщиной, как Тереза, порвать не легче, чем вступить в связь. Она продолжала мне звонить и писать предлинные письма. Мы стали встречаться в кафе на задворках гойской части города. Всякий раз она приносила какой-нибудь подарок — книгу, галстук, иногда даже носовые платки или носки.
В то время у меня был роман с племянницей раввина городка Бялы. Звали ее Нина, по-моему, я вам уже как-то о ней рассказывал. Она сбежала из дома ребе и пыталась в Варшаве стать художницей. Своего дядю — раввина — она шантажировала тем, что крестится, если он перестанет слать ей деньги. Просто полоумная. Наша любовь была того сорта, что в бульварных романах именуется неистовой. Она сгорала от ревности и всегда подозревала самых непричастных ко мне женщин. Раз в несколько недель она пыталась покончить с собой. До нее я ни разу не поднял руку на женщину, но Нинину истерию можно было утихомирить только кулаком. Она сама это признавала. Когда начинались ее дикие фокусы — вырывание волос, вопли, хохот и попытки выброситься из окна, не оставалось ничего иного, как влепить ей несколько увесистых пощечин. Они действовали лучше, чем любое успокоительное. После этого она лезла целоваться. Раньше я умел управляться со своими дамами. Но Нина изматывала меня своей ревностью. Стоило ей увидеть меня с какой-нибудь женщиной, она впивалась бедняге в волосы, словно последняя базарная торговка. Она разогнала всех моих девочек.