Филологические сюжеты - Сергей Бочаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Рассеянность Вронского поведёт к катастрофе на скачках, а последняя – к решающему повороту в отношениях его, Анны и мужа; так миг отвлечения и рассеянности, несвойственного ему обычно эстетического созерцания – внутренней нитью неизбежного хода действия связан с будущим роковым, трагическим ходом событий. Леонтьев прав: анализ в «Анне Карениной» сосредоточеннее, теснее связан с событиями и к ним ведёт. Но и нет уже той свободы, которую в различных обстоятельствах их судьбы сообщала «диалектика души» лицам «Войны и мира». Свободное движение души чревато последствиями, не свободно от них, на место эпоса приходит трагедия.
Третий, поздний роман, «Воскресение», монолитно сосредоточен на единственной линии действия и заключённом в нём моральном уроке. Это не эпопея и не роман—трагедия, это роман идеологический. Соответственно и «душевное дело» Нехлюдова и Катюши изображается лаконично и сухо. Как писал об этом М. М. Бахтин в прекрасной статье 1929 г., «вместо живой душевной действительности даётся сухое осведомление о моральном смысле переживаний Нехлюдова. Автор как бы торопится от живой душевной эмпирики, которая ему теперь не нужна и противна, поскорее перейти к моральным выводам, к формулам и прямо к евангельским текстам».
Поздний Толстой начинается в 1880–е годы. Сам он установил границу своим отказом от литературной собственности на всё написанное им после 1881 г.; это решение, обнародованное в 1891 г., стало истоком семейного разлада и домашней драмы, кончившейся глубокой осенью 1910 г. уходом из дома в никуда, в пространство и в смерть. Поздний Толстой – это перевес проповедничества над «художеством», которое автор меньше ценит и словно его стесняется; это новое толстовское христианство, не только сведённое по—протестантски к Евангелию, но к очищенному Евангелию, освобождённому от чудес и пророчеств и содержащему только моральные заповеди, «религия практическая, – по объяснению самого религиозного реформатора, – не обещающая будущее блаженство, но дающая блаженство на земле» – это дело Толстого приведёт в 1901 г. к определению Священного Синода об отлучении его от общения с Православной Церковью. Но поздний Толстой – это и новая художественность неизвестной ранее силы, потрясшая русскую литературу по—новому.
Ещё когда—то перед «Войной и миром» он записал в дневнике: «Лень писать с подробностями, хотелось бы всё писать огненными чертами». «Смерть Ивана Ильича» в середине 80–х написана огненными чертами. Жизнь была скучная, серая, «как у всех», смерть даёт для оценки жизни огненные черты. Жизнь и смерть обыкновенного человека подводятся под силлогизм: все люди смертны, Кай человек… Но смерть открывает, что я не Кай, не вообще человек. «Разве для Кая был тот запах кожаного полосками мячика, который так любил Ваня? Разве Кай целовал так руку матери и разве для Кая так шуршал шёлк складок платья матери?» Запах кожаного полосками мячика или вкус сырого сморщенного французского чернослива в детстве, «особенный вкус его и обилие слюны, когда доходило до косточки» – в этом и всём подобном не был заключен будущий Иван Ильич, социальный итог, никакие отсюда к нему не тянулись нити, и это было всецело его, а не Кая, личное достояние. Тоже «подробности», каких было множество в «Детстве», с которого начал Толстой, но там они представляли счастливое изобилие, здесь они кричат, протестуют и пишутся огненными чертами.
Старый Толстой уже последнего десятилетия жизни продолжал писать «художественное» и почти его не печатал. «Хаджи Мурата» он писал «от себя потихоньку», как признавался в одном письме. Он вернулся в этой прощальной повести к дням своей кавказской молодости, когда он был рядом с событиями и в конце 1851 года сообщал брату о переходе Хаджи Мурата к русским как о свежей новости. Поэтическим как бы воспоминанием он вернулся и к молодому чувству жизни, и к полнокровности изображения; полнокровностью этой «Хаджи Мурат» отделяется среди поздних произведений. Вернулся он и к эпическому размаху сопряжения полюсов исторической жизни от горного аула до императорского дворца и от него до крестьянской избы – к такому размаху он был склонен в эпоху «Войны и мира». Но всё же это эпос старого Толстого – в компактном как бы сокращении, «конспективная эпопея» (П. В. Палиевский).
«Соловьи, смолкнувшие во время стрельбы, опять защёлкали, сперва один близко, а потом другие на дальнем конце».
Отклик природы на гибель героя, который отстаивал жизнь до последнего, – так с одобрением, не совсем согласным с идеей непротивления, записал Толстой в дневнике при начале работы над повестью. Прочитаем эту великолепную фразу как завершающую на художественном пути Толстого – ведь «Хаджи Мурат» был последним его любимым созданием.
1998
Пражско—русско—советский сюжет двадцатого века в трёх разговорах 1920–1945 – 1957–1968 – 1998
– Я не журналист и ни у кого никогда не брал интервью. – Это были самые первые мои слова при начале разговора с Анастасией Васильевной Копшивовой—Вуколовой в Праге в июне. Я сказал это, потому что всё—таки взял блокнот и начал записывать то, что она рассказывала, а она не упустила заметить, что сердита на журналистов, что они перевирают всё, и показала свежий оттиск из нью—йоркского «Нового журнала», где московский автор, который с нею беседовал, называет её Татьяной Васильевной. Я пообещал по крайней мере, что этого у меня не будет.
Я приехал в Прагу на конференцию славистов в Карловом университете поговорить об отношениях Тютчева с Чехией, занимавшей особое место в тютчевских историософских грёзах и планах. Чехия у него была на первом месте – в противовес католической и мятежной Польше (а гуситскую чешскую душу он считал православной). Тютчев, как он писал в одном из писем, чувствовал себя современником правнуков (нашим, значит, современником, скажем мы без всяких ближайших аллюзий), он смотрел из будущего, в котором видел Россию во главе славянского мира и всей Восточной Европы, имевшей в его глазах своё отличное от Западной предназначение – остановить идущую с Запада Революцию (именно так, с заглавной буквы, как собственное имя олицетворённой силы, которой может противостать лишь личность—сила Россия). Нам, тем самым правнукам, невозможно не сверять тютчевские видения и прогнозы с нашими результатами. О прогнозах и результатах и шла речь в докладе.[1029]
Здесь, в кулуарах конференции, моя добрая знакомая с кафедры русистики Милуше Задражилова представила меня Анастасии Васильевне Копшивовой и потребовала, чтобы я выслушал её рассказ. Тут же у здания Клементинума – знаменитой Славянской библиотеки – я познакомился с Владимиром Николаевичем Быстровым, основавшим в начале 90–х общество «Они были первыми», которое так и называют здесь обществом Быст—рова, и он тоже согласился поговорить. Быстров и Копшивова – дети русской эмиграции в Праге, они родились здесь в середине 30–х годов, и общество занимается судьбой их отцов и дедов, вывезенных в советские лагеря в мае—июне 1945–го. А тут по совпадению в те же дни оказался в родном городе Сергей Давыдов, мой друг—пушкинист из американского Вермонта. Десять лет назад при знакомстве он поразил меня известием, что он внук Альфреда Людвиговича Бема, прекрасного филолога, чьи работы я очень люблю и немного писал о нём (в 1991 г. в «Вопросах литературы», № 6, появился составленный Ириной Сурат и мной первый у нас в отечестве очерк его биографии, в том числе основанный на архивных материалах РГАЛИ и ГАРФ'а). Прага была вторым после Парижа центром литературной жизни в эмиграции, а А. Л. Бем был душой и центром этой жизни. Семинарий по Достоевскому и четыре ценнейших сборника работ участников семинария, и прежде всего его самого, «Скит поэтов», где 17 лет он пестовал молодых литераторов, много десятков статей о живой современной литературе в газетах и журналах Варшавы, Парижа, Берлина (они недавно собраны усилиями пражских изыскателей и изданы книгой – «Письма о литературе», Прага, 1996) – всё это Бем. В мае 1945–го этот мирный филолог стал одной из первых жертв нашего СМЕРШ'а. Сергей Давыдов родился в Праге двумя месяцами позже и деда не знал; но и отца он потерял тогда же и впервые увидел его много лет спустя на историческом повороте, к которому двенадцатилетним мальчиком неожиданным и почти гротескным образом оказался приближен. Рассказ Сергея я выслушал в одной из пражских пивных как трагическую рождественскую сказку, и он естественно подключился к историям, поведанным его старшими товарищами по судьбе. Всё это человеческие истории, ставшие звеньями исторического сюжета, в центре которого май 45–го, предыстория восходит к 1920 году, а эпилогом стал 1968–й (те же годы, что роковым образом замешались и в тютчевский сюжет моего доклада). Получившийся текст – это не интервью, потому что не было такой цели, а сложившийся из непроизвольных рассказов, кратко и, к сожалению, наспех записанных, как бы общий жизненный текст судьбы дедов, отцов, детей и внуков пражской русской эмиграции. Мне кажется нужным сохранить, хотя бы отчасти, естественную драматургию разговоров, и поэтому я позволяю себе оставить в тексте реплики и вопросы к рассказчикам мои и Милуше Задражиловой. Имена беседовавших в сокращении: А. В. – Анастасия Васильевна Копшивова—Вуколова; В. Б. – Владимир Быстров; С. Д. – Сергей Давыдов; М. З. – Милуше За—дражилова; С. Б. – Сергей Бочаров.