Русские, или Из дворян в интеллигенты - Станислав Борисович Рассадин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Итак, я сказал: он был трагиком — вне зависимости от переводов античных трагедий и от собственных пьес. Тогда — в каком же смысле?
Боже меня упаси залезать в дебри теории — мне это и не по уму, потому лишь бегло воспроизведу тезисы не углубленнее уровня философской энциклопедии, разве что авторитетно узаконенные именем А. Ф. Лосева. Словом: трагическое как философско-эстетическая категория зависит от своей внутренней природы, а не от внешних сил; оттого оно неразрешимо. «Трагическое предполагает свободное действие человека… так что хотя его крушение и является закономерным и необходимым следствием этого действия, но само действие представляет собой свободный акт человеческой личности», — что, можно добавить, в наиболее чистом до стерильности виде характеризует, конечно, именно античное понимание трагического. Как у тех же Софокла, Эсхила да и Еврипида, даже если у последнего нет цельности двух первых и его Федра или Медея знают сомнения, раздирающие душу. (А уж что будет в трагедии европейской, где Гамлет только и делает, что сомневается, и даже душа ужасного Ричарда III становится уязвимой в миг колебания!..) Все равно — воля богов как воплощение мирового порядка и воля человека-индивидуума сталкиваются неотвратимо, и схватка решается, разумеется, не в пользу смертных. Поделом!
Что, однако, не только не унижает субъективную человеческую волю, но возвышает ее за счет уровня и масштаба такого противоборства. А сама трагедия ведет к «восстановлению попранного», к катарсису, то есть — в определенном смысле — к торжеству мировой гармонии.
И вот признание Анненского: «…Вечность не представляется мне более звездным небом гармонии. Я потерял Бога и беспокойно, почти безнадежно ищу оправдания для того, что мне кажется справедливым и прекрасным».
«Я не ищу гармонии в природе», — скажет потом Николай Заболоцкий. Он, позитивист, атеист, — не ищет. Анненский — потерял. Разница!
Вообще — почему в российской словесности периода ее расцвета нет ни одной трагедии в полном жанровом смысле? (XVIII век, понятно, не в счет: Сумароков или Княжнин при всех их частных достоинствах — пока еще наброски той литературы, которая прославит Россию, да и в те поры «нашим» несравненно более удавалась комедия.) «Борис Годунов», вещь вроде бы шекспировского толка? Но там «трагедия» — условное, инерционное определение жанра, в отличие от того, которое Пушкин, задумав, не решился оставить: «Комедия о настоящей беде Московскому государству, о царе Борисе и о Гришке Отрепьеве». Трилогия А. К. Толстого? Та же, в общем, инерция.
Но Анненский-то обращался непосредственно к мифу, что бы там ни было, ступая во след Софоклу и Еврипиду?
Точно так. Но в «Фамире-кифарэде» даже ремарки заставляют вспомнить, что это — 1906 год, время чеховской драматургии, где «шумят деревья и воет ветер в трубах» («Чайка») или «раздается отдаленный звук… звук лопнувшей струны, замирающий, печальный» («Вишневый сад»). Даже — больше того: «Пахнет тмином» (это-у Анненского; Чехов до запахов не додумался). Нимфа, «божество природы», «темноволосая и несколько худая… Ноги белы и очень малы, но следы широковаты и ступня растоптана». У Силена, в мифологии, вспомним, «демона плодородия», «вид… очень скромный — существа давно и безвозвратно остепенившегося».
Стиль — реализма, даже натурализма, с мифом несовместимого, — красноречив, и если слова Анненского о том, что он не видит себя в собеседниках Еврипида, еще можно объяснить скромностью, то Еврипид уж наверняка не избрал бы себе в собеседники Анненского. Он бы его просто не понял. Потому что тот ищет — и находит — в греческом трагике то, что способен увидеть только современник Чехова и Толстого, Владимира Соловьева и Мережковского. Мало того что, разбирая «Федру» и Федру, трагедию и характер, Анненский говорит языком современных ему критики и психологии, например: «Федра не только не чувственная и не истерическая женщина… наоборот, это натура рассудочная и болезненно-стыдливая» (в таких измерениях можно изъяснять характер Настасьи Филипповны). И приписывает Еврипиду следующее: ему грезились «мечта и философский идеализм Евангелия»…
Впрочем, Бог с ними, с Еврипидом да и с собственными трагедиями Анненского, не в них наш живой интерес к нему (тот же «Фамира» был лишь единожды поставлен — Таировым, в 1916 году — и в истории театра остался прежде всего кубистическим оформлением Александры Экстер). И трагизм, о котором я говорю, эта внутренняя тема поэзии Анненского, как раз очень русский.
Анненский — русский трагик, с ударением если не на первом слове, то, по крайней мере, в равной степени на обоих. Трагик по-русски. Что сие значит?
У Островского в меньшей степени, у молодого Чехова — в большей, но у того и другого слово «трагик» употребляется, как правило, не без насмешливости. Или хотя бы усмешки. Несчастливцев с его велеречием и благородством, в котором смешались порыв сердца и привычка к театральному жесту, — симпатичный нонсенс. Ераст Громилов («Таланты и поклонники») — весь в автохарактеристике: «…Я благороден… Ах, как я благороден! Одно… обидно, что благороден-то я только в пьяном виде…» «Оралы» Антоши Чехонте — сплошь шуты гороховые. Ну, это, положим, трагики как представители амплуа, произносящие чужие слова, рвущие в клочья чужую страсть, но вот Лев Толстой говорит с неприязнью: дескать, бывало, приедет Тургенев и всё: «Траги-изм!.. Траги-изм!»
Почему так? Что в самбм по себе слове раздражало великого моралиста?
Наш Белинский писал об «ихнем» Гамлете: «Он пока доволен и счастлив жизнию, потому что действительность еще не расходилась с его мечтами… Такое состояние есть состояние нравственного младенчества, за которым непременно должно последовать распадение: это общая и неизбежная участь всех порядочных людей…» И т. д.
Надо думать, Шекспир, прочитавши подобное или, уже у Пушкина, что его Отелло не ревнив, а доверчив, был бы не менее озадачен, чем Еврипид, узнавший, будто грезит о философском идеализме Евангелия. В трагедии о Гамлете, при всем ее отличии от античной, тоже неизбежность трагического исхода, заложенная в природе человека и в его столкновении с мировым порядком (будь этот человек царица Федра или принц Датский). А оба русских писателя — один видит в Гамлете драму порядочного человека, расплачивающегося не за роковое несовпадение с миром, но за иллюзию прекраснодушия (ситуация очень либерально-российская); другой также отрицает предопределенность трагедии венецианского мавра. Ведь в отличие от ревности, неотделимой от самой любви, и всех равняющей, доверчивость есть свойство слишком, так сказать, частно-индивидуальное, характеризующее натуры, склонные к тем же иллюзиям. Хочется сказать: свойство интеллигентское…
Да отчего бы и не сказать? Читая высказывания Пушкина