Русские, или Из дворян в интеллигенты - Станислав Борисович Рассадин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В русском трагизме есть что-то схожее с русским романтизмом (смотри главу о Василии Андреевиче Жуковском), которого в западном понимании у нас попросту не было. Русский трагизм — всегда разрыв и разлад, как, если не выходить из тесных границ этой книги, было у того же Жуковского, Батюшкова, Тютчева, Бенедиктова, Лермонтова, Некрасова, Достоевского. Разлад между индивидуумом и недружелюбным миром? Как же без этого, но немедленно переходящий в разлад с самим собой. Не столько разлом, сколько надлом, и когда добросовестнейший исследователь Иннокентия Анненского А. В. Федоров упрекает исследуемого: пессимист, мол, слишком занятый темой умирания и смерти, к тому же «камерный» поэт, имеющий, сравнительно, скажем, с Блоком, «гораздо более узкий круг мотивов и личных переживаний», хула выразительнее иных похвал. Анненский в самом деле ищет трагизм внутри самого себя — как это станет привычным для русского интеллигента с его природными «комплексами».
Спите крепко, палач с палачихой!
Улыбайтесь друг другу любовней!
Ты ж, о нежный, ты кроткий, ты тихий,
В целом мире тебя нет виновней!
Допустим, стихотворение «Старые эстонки» как раз выходит из вышеозначенного «круга», ведя речь о расстрелянной в 1905 году демонстрации в Ревеле-Таллине, но обычно не нужно поводов, приходящих извне, дабы казнить себя за чужие вины. Казнь и мука самопроизвольны.
«Мученик красоты» — была озаглавлена одна посмертная статья об Анненском, а могла бы и: «Мученик идеала».
Из заветного фиала
В эти песни пролита,
Но увы! не красота…
Только мука идеала.
Эпиграф к первому — и единственному при жизни — сборнику стихов «Тихие песни» (1904).
Вспоминается, не может не вспомниться: «Красота спасет мир… Идеал дал Христос». И коли так, чего же, рассуждая по-обывательски, мучиться? Уповай! Надейся!
Однако мучились — и Достоевский, и Анненский: не зря я выбрал эпиграфом — уже для этой главы о нем — строки о музыке-муке.
Тут ведь даже не «муки творчества», традиционно сопровождающие сладостный творческий процесс, оттеняющие, подчеркивающие его сладостность; нет, само творчество мучительно. И любовь — мука: не надо же объяснять, что слияние смычка и струн есть метафора соединения душ и тел. И эротика — тоже: «Лишь солнце их нашло без сил на черном бархате постели» — то ли изнеможение, то ли смерть.
И вера — в идеал, данный Христом, — тоже мука: «Я потерял Бога…»
Мало того. У Анненского — не просто трагическое, мучительное мировосприятие. У него и трагизм и мука доходят до степени мазохизма: до какого-то жадного любопытства к процессу муки и самомучительства. Так в «Смычке и струнах». Так в «Старой шарманке»:
Небо нас совсем свело с ума:
То огнем, то снегом нас слепило,
И, ощерясь, зверем отступила
За апрель упрямая зима.
..Лишь шарманку старую знобит,
И она в закатном мленьи мая
Всё никак не смелет злых обид,
Цепкий вал кружа и нажимая.
И никак, цепляясь, не поймет
Этот вал, что не к чему работа,
Что обида старости растет
На шипах от муки поворота.
Но когда б и понял старый вал,
Что такая им с шарманкой участь,
Разве б петь, кружась, он перестал
Оттого, что петь нельзя, не мучась?..
Однажды Николай Заболоцкий, обосновывая в устном споре свою нелюбовь к Фету, опроверг и прелесть приведенных его оппонентом строк о бабочке: «Ты прав: одним воздушным очертаньем я так мила, весь бархат мой с его живым миганьем — лишь два крыла…»:
— Вы рассматривали когда-нибудь бабочку внимательно, вблизи? Неужели вы не заметили, какая у нее страшная морда и какое отвратительное тело?
Это спор эстетический. По сравнению с Фетом, гармонизирующим сущую реальность — но уже с усилием, без пушкинской легкости, — у Заболоцкого принципиально иная оптика. Как и у Анненского, какой он там ни эллинист. Образ шарманки, продолжающей делать свое старинное дело, нагружен, чуть не перегружен деталями, увиденными «вблизи»: этот вал, эти шипы…
Механик, да и только!
«Я завожусь на тридцать лет…» Завожусь — как будильник! «В работе ль там не без прорух, иль в механизме есть подвох…» В механизме, который если не разбирают, то кропотливо исследуют, как исследуют лишь себя самого! И в стихотворении «Лира часов» (то есть маятник, к слову, по правилам грядущего акмеизма, отнюдь не умозрительно воображенный, а деталь реальных часов, принадлежавших самому поэту — «в форме лиры и с маятником-лирой») этот маятник сопоставлен с собственным мающимся сердцем. Кем-то зачем-то — зачем? — вызванным к жизни:
И, грубо лишенная мира,
Которого столько ждала,
Опять по тюрьме своей лира,
Дрожа и шатаясь, пошла.
Как у Пушкина: «Кто меня враждебной властью из ничтожества воззвал?»…
Между прочим, та же «лира» неотступно явится в «Зимнем романсе», тот же маятник будет удручать в стихах, так и названных: «Тоска маятника»:
…Ходит-машет сумасшедший,
Волоча немую тень.
…Ходит-машет, а для такта
И уравнивая шаг,
С злобным рвеньем «так-то, так-то»
Повторяет маниак…
В общем, все то же: мука, тоска, трагизм существования. Чувства и состояния, заметим, еще вовсе не говорящие о значительности и самобытности того, кто их испытывает, — ведь есть и такие вещи, как обыкновеннейшее нытье или пессимизм из моды а-ля Грушницкий. И если все это — не об Анненском, то одно из доказательств истинности его трагизма та самая оптика. Содержательная сама по себе.
Как страшная морда бабочки, которую разглядел, не в пример Фету, Заболоцкий, характеризовала не только автора «Столбцов» (в которых находили влияние Циолковского и Вернадского, как, впрочем, и Филонова), но и его эпоху — не созерцания, а естествоиспытательства, не гармонии, а въедливого анализа, так настырное вглядывание в механизм… Шарманки, часов? Но ясно же, что — в механизм души, в механизм жизни и смерти, — это вглядывание говорит и о своеобразии самого Анненского, и о времени разлада, распада, разъятия, рубежа, предчувствуемой катастрофы.
Можно добавить, нельзя не добавить: