Горменгаст - Мервин Пик
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лежащий в потертом кресле Опус Трематод закрыл глаза и, разделив длинные, кожистые губы так, что те образовали слегка изогнутую кверху кривую, — это могло бы, пожалуй, сойти за признак сардонического веселья, если б из легких Трематода не исходило пугающее количество дыма, поднимавшегося в воздух, принимая форму убеленного снегом ильма.
Кличбор повернулся спиною к зеркалу, окончательно утратив возможность видеть в нем и себя, и доставляющие ему столько горестей зубы.
— Перч-Призм, — произнес он, — вы просто-напросто нетерпимый выскочка. Какое вам, черт побери, дело до моих зубов? Будьте добры предоставить мне заниматься ими, сударь.
— С наслаждением, — сказал Перч-Призм.
— Меня мучает жуткая боль, дорогой друг. — В голосе Кличбора проступила нотка слабости.
— Скряга вы, вот вы кто, — сказал Перч-Призм. — Ни с каким старым хламом расстаться не способны. Они вам, кстати, и не к лицу. Выдерите их.
Кличбор вновь обрел сходство с массивным пророком.
— Никогда! — вскричал он, но погубил величественность своего восклицания тем, что прищелкнул зубами и жалостно застонал.
— Мне вас ни капельки не жалко, — сказал, болтая ногами, Перч-Призм. — Вы старый дурак, и если бы вы учились в моем классе, я порол бы вас дважды в день до тех пор, пока не избавитесь от вашей вопиющей нерадивости (это раз) и патологической привязанности к этим гнилушкам (это два). Ни капельки мне вас не жалко.
На сей раз можно было с уверенностью сказать, что Опус Трематод, испуская едкое облако, улыбнулся.
— Бедный, старый, никчемный Кличбор, — сказал он. — Бедный Клыконосец!
И Трематод зашелся странным, только ему свойственным хохотом, одновременно буйным и беззвучным. Тяжелое, распростертое тело его, облаченное в черную мантию, подпрыгивало и опадало. Колени задрались к подбородку. Руки беспомощно болтались по сторонам от кресла. Голова каталась из стороны в сторону. Он походил на человека, отравленного стрихнином и доживающего последние свои минуты. Однако изо рта его, даже не раскрывшегося, не исходило ни звука. Понемногу судороги ослабли, а когда лицо Трематода опять обрело присущий ему от природы песчаный оттенок (ибо рвущийся наружу хохот залил его темной краснотой), он вновь напустил на себя серьезный вид и углубился в процесс курения.
Кличбор с горделивой грузностью шагнул в середину комнаты.
— Так я для вас «никчемный Кличбор», не так ли, господин Трематод? Вот, значит, как вы меня трактуете? Таково, стало быть, направление неотесанных мыслей ваших? Ага!.. Ага!.. — Старания Кличбора произносить все это так, будто он погружен в философические размышления касательно натуры Трематода, оказались трогательно неудачными. Он покачал маститой главой. — Какой же вы грубиян, друг мой. Вы точно животное — и даже растение. Быть может, вы позабыли, что не далее как пятнадцать лет назад меня прочили на Руководящую Роль. Да, господин Трематод, именно «прочили»! Сколько я помню, как раз тогда и была совершена трагическая ошибка — в штат зачислили вас. Хм… С тех пор, сударь, вы только и были что позором нашей профессии — пятнадцатилетним позором. На свой же счет — каковы бы ни были мои недостатки — я желал бы уведомить вас, что у меня за спиной значительный опыт, о коем я не считаю нужным здесь распространяться. Вы — лодырь, сударь мой, отвратительный лодырь! И проявляя неуважение к старому учителю, вы всего-навсего…
Однако новый приступ боли заставил Кличбора умолкнуть, схватившись за челюсть.
— Ох, мои зубы! — простонал он.
Во время этой страстной речи мысли Опуса Трематода витали неведомо где. Если бы его попросили повторить хоть одно из обращенных к нему слов, он не смог бы.
Но вот сквозь плотную пелену его грез пробился голос Перч-Призма.
— Мой дорогой Трематод, — произнес этот голос, — не вы ли — или не вы? — при одном из тех редких случаев, когда сочли возможным показаться в классе — в тот раз, если не ошибаюсь, им оказался пятый «Г» — отозвались обо мне, как о «напыщенном пустомеле с мочевым пузырем вместо головы»? Мне передали, что именно так вы меня аттестовали. Ну-ка, скажите, вы или не вы? — звучит вполне в вашем духе.
Опус Трематод потер ладонью длинный, выпуклый подбородок.
— Возможно, — наконец сказал он, — впрочем, не знаю. Никогда не прислушиваюсь к тому, что говорится вокруг.
И удивительные пароксизмы начались заново — подскакивание, перекатывание, беспомощность, бесшумный утробный хохот.
— Весьма удобная память, — сказал Перч-Призм с еле приметной ноткой раздражения в отчетливом, резком голосе. — А это еще что?
Какой-то шум поднялся в коридоре. Нечто схожее с высоким, тонким, мяучащим криком чайки. Опус Трематод приподнялся, опираясь на локоть. Пронзительный звук усиливался. Внезапно дверь распахнулась, и перед Профессорами в раме дверной коробки предстал Школоначальник.
Глава одиннадцатая
Если существовала когда на свете первородная дутая фигура или просто пустое место, архетип этот воскрес в облике Смерзевота. Он представлял собою символ в чистом виде. В сравнении с ним, даже господин Трематод выглядел сверхзанятым человеком. Школоначальника почитали за гения — хотя бы потому, что он ухитрялся самыми замысловатыми способами спихивать исполнение своих обязанностей на других людей, отчего у него никогда не возникало необходимости делать хоть что-то. Подпись его, которая все же должна была время от времени появляться под каким-нибудь длинным уведомлением, которого, впрочем, никто не читал, всегда оказывалась поддельной — даже изощренная система спихивания своих обязанностей, на которой зиждилась всеобщая вера в его величие, неизменно приводилась в действие не им самим, а кем-то другим.
Сразу за Школоначальником в комнату проник крошечный конопатый человечек, толкавший перед собою высокое шаткое кресло с приделанными к ножкам колесиками, в котором и восседал Смерзевот. Это произведение мебельного искусства, напоминавшее пропорциями высокий стул для младенца — у него имелся даже столик, из-за которого частью высовывалась голова Смерзевота, — всегда честно предупреждало школяров и преподавателей о приближении их начальника, поскольку колесики кресла отчаянно нуждались в смазке. Они визжали.
Смерзевот и конопатый малютка составляли разительный контраст. Не существовало решительно никакой причины, по которой обоих следовало считать человеческими существами. Наличия какого-либо общего знаменателя в них не усматривалось. Разумеется, у каждого имелось по две ноги, по два глаза, по одному рту и так далее, но это ничуть не убеждало в подобии их природы — а если и убеждало, то лишь в той мере, в какой и жирафа, и горностая относят к вместительному разряду, именуемому «фауной».
Обернутый в темно-серую мантию, вышитую в два оттенка зеленого знаками Зодиака (из коих, по причине складок и засаленности, ни одного, за вычетом Рака на плече, разглядеть возможности не было), Смерзевот сильно походил на неумело свернутый кулек. Он спал или почти спал, поджав под кресло ноги. На коленях его покоилась грелка.
На лице Школоначальника навечно застыло покорное выражение человека, накрепко усвоившего, что один день отличается от другого только листком календаря.
Поднятые на уровень подбородка руки его вяло покоились на столике. Въезжая в комнату, он приоткрыл один глаз и отсутствующе вперился оным в табачный дым. Глаз вовсе не стремился что-либо увидеть и остался вполне доволен, когда через несколько минут различил в дыму три расплывчатые фигуры. Фигуры эти — Опус Трематод, Перч-Призм и Кличбор — стояли в ряд; Трематод выкарабкался-таки из своей люльки, потратив столько же усилий, сколько потребовалось бы для того, чтобы выбраться из болотной трясины. Все трое смотрели на восседающего в кресле Смерзевота.
Лицо у него было круглое и мягкое, как клецка. Оно как будто не имело строения — ничем не подтверждало того, что под кожей его кроется череп.
Неприятное это впечатление могло бы свидетельствовать о не менее неприятном нраве. По счастью, таковой отсутствовал. Лицо, однако ж, отображало соответственную бескостность владельца в его отношении к миру. Усмотреть в Смерзевоте хоть какой ни на есть нрав было невозможно, зато и слабостей, как таковых, у него не имелось — одно лишь отрицание самой идеи характера. Ибо бесхарактерность его не была положительным качеством — если, конечно, не считать квелость медузы результатом волевого усилия.
Поселившееся на лице его выражение предельной отрешенности, пустой умиротворенности внушало едва ли не страх. То был род безразличия, посрамлявшего всякое рвение, всякую страстность натуры, и заставлявшего человека задумываться: чего ради тратит он столько телесных и душевных сил, когда каждый день подпихивает его все ближе к могильным червям. Благодаря то ли темпераменту своему, то ли отсутствию такового, Смерзевот нечувствительно достиг того, чего так жаждут мудрецы: равновесия. В его случае, то было равновесие между двумя несуществующими полюсами, но все-таки равновесие, пусть и сбалансированное на лишь воображаемой точке опоры.