Человек в круге - Владимир Югов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Меня резко перенял Егоров.
— Что-то начальства большого нет, товарищ старшина? — заискивающе заблеял он козленочком. — Может, вы решите вопрос? Я ить вас видел там, средь начальства крупного!
— А зачем тебе начальство? — сурово спросил я.
— Товарищ старшина! Ить их, то есть жану ево, все одно выселят отсель. А у меня мука клякнет, песком порошится. То ль дело — простор! А у них и стол человечный…
— Ты, что же, хочешь побыстрее выселить их?
— А их самих выселять. Оне — жена врага. И дети еи тоже таковые будут.
Он имел большие руки, они у него скреблись, ползали по засаленным карманам: видно, что-то всегда таскал в них, чтобы вовремя отправить в свой широкий рот с толстыми губами.
— Наверное, старший лейтенант Павликов тебя любил, Егоров. И в обиду не давал?
— Эт точно! — расплылся он в ухмылке.
— Так чего же ты парку гонишь? Или уже невмоготу терпеть в своей кухне? Хорошо же знаешь… Вдруг с сопредельной стороны, пользуясь такой ситуацией, придут сюда ночью. В диких беглецах окажешься. К первому-то — к тебе, в домик хороший. Подумают, что начальство, а?
— Разрешите идти? — нахмурился Егоров. — Шуткуете, товарищ старшина! А мне не до шуток… Я ить в действительности для них, — кивнул на пограничников, быстро выстраивающихся, — стараюсь! И жайранчика кокнул. С первого выстрела, товарищ старшина. И уж посвежевал. А от с лапшой — не больно разгонишься. Я сто раз говорил старшему лейтенанту, что стол нужон. А ен — нетути да нетути!
Я зашел в домик. Жена Павликова сидела почему-то на чемоданах. Детишки все уже собраны. Павликова оказалась маленькой тридцатилетней женщиной, глаза ее выплаканы. Она догадалась, что на этом свете уже вдова, однако последняя надежда, как и у каждой любящей женщины, в ней теплилась. И, увидев меня, понимая хорошо в званиях, понимая, что я, старшина, не могу ей помочь так, как она бы хотела, все-таки поднялась с чемодана и, заглядывая мне в глаза, спросила:
— Что с моими Сашенькой? Вы знаете?
Я сел на табуретку. Она была сработана надежно, крепко. И семья тут стояла и жила надежно и крепко. И вот — случай. Случай этот все решил вмиг. Все зависело от одного слова человека, который приезжал даже не на заставу, где все произошло, а в город, инкогнито. Сейчас он мчится к себе, в Москву, охраняемый молодцами в хромовых сапогах, и Игорь Железновский тоже обслуживает его вместе с этими молодцами.
С ними Лена?
Ах, Лена, Лена! Игрунья Лена!
Где теперь твой муж, жизнь которого в деле, в той папочке, — как на ладони?
Что же ты, Лена, сделала, что он ушел от тебя не просто к другой женщине, а туда, к чужим женщинам, к чужим людям?
Почему так вышло? Кто в этом виноват?
Ничего так и не ответил я Павликовой. Я вернулся к размещающимся пограничникам и вскоре нашел старшего из них — лейтенанта Дайнеку. В машине он был до того скромен, что не претендовал даже на то, чтобы ехать вместо меня в кабине. Правда, может он бы и захотел поехать в кабине, но, видно, увидел полковника, который там распоряжался и выделил меня на роль отмечаемого особым вниманием.
Я извинился за то, что Дайнеку вроде оттер. Он засмеялся:
— Ну вот еще! О чем это вы!
Я рассказал ему о Павликовой и ее малышах, все ожидающих решения свыше. Намекнул на просьбу тамошнего начальства — сказал, что в штабе мне поручили позаботиться о них, ну и тому подобное. Дайнека оказался смышленым и добрым малым. Только он спросил:
— А почему же они меня не предупредили?
Законный вопрос. Мне не хотелось подставлять Шмаринова. Вдруг Дайнека кому-то станет говорить и назовет его. Я стал нажимать на его сознание.
— Так будьте без разных указаний человеком, — сказал я. — Оградите ее пока от бед, постарайтесь накормить и ее, и детишек.
Дайнека, конечно же, видел, кто сажал меня в машину, в привилегированную кабину. Просто так не сажают. Он-то это уже понял на службе.
— А все-таки, кто вы такой будете? — поинтересовался он.
— Старшина.
— Это я понимаю, — согласился со мной Дайнека. — Я о другом. Я же солдатам тоже должен сказать, кто тут между ними ходит.
— Я редакционный работник. Организовываю материал для газеты.
— А для какой газеты? Для нашей, пограничной?
— И для пограничной. — Я стал набрасывать на себя важность. — Я печатаюсь широко. — Тут я Дайнеку не обманывал — даже Железновский на подпитьи, в той самой палатке, где была даже газированная и минеральная холодная вода, мне напевал, какой я великий деятель: печатаюсь, мол, безостановочно, нет управы!
— Понятно, — задумчиво произнес Дайнека. — Но все же… Это — как сказать… Произошло тут, конечно, дело нелегкое. И служба новая пойдет…
— Служба-то пойдет. Но людей забывать не надо.
— Ясное дело, не надо. И все же — на виду, однако. Наказание несет всегда и ближний.
— Согласен. Но мне не хочется писать, право, негативное. Еще не так просто во всем разобраться.
Дайнека вдруг озарился:
— Товарищ старшина! В чем вопрос! Или не люди мы? Сделаем! Я лично пока этот домик и не собираюсь оккупировать. Я — с солдатами.
— Ну и договорились по-человечески. Мне поручено забрать семью. А сегодня уж… Приглядите! И за поваром понаблюдайте. Вы за ним приглядите, за поваром, приглядите. — Я специально заострял. — А то у него слишком большие претензии к людям.
— В чем вопрос, товарищ старшина. Повара у нас из своих найдутся.
— Присмотрите за ним. Чтоб жену своего бывшего начальника не обижал, — сказал я напрямую, понимая, что лейтенант еще не совсем точно уясняет, что я от него хочу.
— Присмотрим, — пообещал лейтенант, наверное, только недавно вышедший из училища.
Конечно, в житейских таких передрягах он еще не был и не совсем четко представлял положение вдовы и ее детей. Не останутся же они тут в качестве нахлебников, никто на границе держать их не станет.
Я пробыл на заставе до утра, пользуясь правом газетчика. Обошел все помещение вдоль и поперек. Это было каменное здание, прочно сидящее на земле. Руками пограничников — и в первую очередь волей и энергией покойного старшего лейтенанта Павликова — все здесь было сделано для того, чтобы его подчиненные, которым волей трудного рока приходилось вот уже шестой год коротать здесь свою срочную, жили в приличных по этим временам условиях. Жилые помещения, оставленные личным составом заставы, можно сказать не по его вине, выглядели ухоженными, добротно оборудованными. Здесь были умело сработанные кем-то — здешними бывшими столярами, может, деревянные койки, расставленные просторно; у каждой койке по тумбочке. Они имели теперь вид недостойный для установленного воинского порядка, ибо у иных были распахнуты дверцы, выдвинуты ящики. Кое-что от здешних недавних жителей осталось: бумаги, тряпочки, два разбитых зеркальца, огрызок мыла… Чувствовалось, что сборы к отъезду проведены были наспех, ребят подгоняли…
Меня уже помотало в жизни и по подсобным хозяйствам, где доводилось работать пахарем и извозчиком, и по стройкам, и по солдатским казармам. Я вдоволь напитал клопов, вшей, блох и разную другую нечисть. И я понимал: тут был настоящий хозяин, и очень жаль, что молодой, нерасторопный лейтенант вмиг запустит хозяйство, и станут эти новые люди — сиротами. Вокруг по ночам будут завывать шакалы, афганец станет сыпать песок в солдатскую чашку, кони будут стоять непочищенными и ненакормленными вовремя и день начнется с команд, а не с человеческих слов, означающих истинную заботу о воине.
Лейтенант нашел меня в ленинской комнате, я принес сюда матрац, подушку, положил под голову, чтобы было повыше, старую подшивку газет и в таком положении, скрестив руки от холода на груди, свернувшись калачиком, слушал новоиспеченного хозяина заставы. Ему хотелось домой, как ни странно. Написать матери письмо, успокоить, сказать ей доброе слово, хотя бы, если нельзя домой.
Я подумал о нем так: смешно, и этот салага хочет тут хорошо служить! Впрочем, что же тут плохого, — подумал я по-другому, — если человек вспомнил о доме и матери? О ком же он еще должен думать? О службе-матушке, что ли? Но он еще не умеет служить. Служить умел Павликов. Он научил служить и своего замполита. И тот его не предал. А меня Железновский все-таки может предать. За всю мою эту норовистость. За всю мою… Да хотя бы за все другое! Я удивляюсь, что он, этот лейтенантик, думает о маме. А я? Думаю ли о маме? Нет, я даже подумал: почему он думает о маме? Я зачерствел на этой шестигодовой срочной. Я все позабыл. Я не помню запаха дома. Я не помню улыбки мамы. Я — чужой. Я — ничей! Как это я могу еще сидеть около вдовы? И не тронула меня ее слеза. И я окаменел, потому что каменным меня сделала эта длинная служба, этот вечный Романовский крест, этот злой песок, эта невыносимая жара. Потому… Потому — мы уже не люди. Нам и нельзя делать, Железновский, карьеру. У нас в душе, когда работают шестеренки, песок. Шестеренки крутятся туго. А скорее всего сразу останавливаются. Каменные души! Они не плачут, не дрогнут, когда вдовы сидят на чемоданах…