Филологические сюжеты - Сергей Бочаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Воспоминания Сергея Фуделя восходят к светлой точке в самом начале пути – к отцу. О. Иосиф Фудель был московский священник славянофильского духа («время славянофильствовало», как было тогда же сказано Владимиром Эрном) и оптинско—го призыва, принявший сан по благословению старца Амвросия, молодой друг Константина Леонтьева; это был человек начала двадцатого века, пришедший из глубины девятнадцатого, и недаром сыну облик отца напоминал о трогательном Савелии Ту—берозове из лесковских «Соборян». Славянофильские мечты, / Очищенные перед гробом – из портрета отца в стихах сына. Сын был рядом с отцом до своих восемнадцати лет (о. Иосиф умер в 1918 г.) и успел понять его изнутри. Свой не столь долгий век этот редкий человек кончал в страдании, о котором сын его так говорит: отец «страдал страданием умирающей эры». Время славянофильствовало, религиозная философия цвела, а христианская жизнь иссякала не только в обществе, но и в церковном круге. Так передаёт юноша тех лет переживание умиравшего вместе с эпохой отца. «„Святая Русь“ умирала изнутри» ещё до 1917 г., и внешняя катастрофа во многом стала ответом на разрывы и пустоты в духовной жизни эпохи. Юноша же вступал на собственный путь уже в новое время, когда исторически—парадоксально катастрофа политическая совпала с подъёмом церковной жизни, ознаменованным собором 1917—18 гг. с восстановлением патриаршества. И он вспоминает об этом времени начала революции – 1917–1920 годах – как о «духовной весне, мы её видели и ею дышали… Это была жизнь скудости во всём и какой—то великой темноты, среди которой освещённый своими огнями плавал свободный корабль Церкви». Духовная весна прошла быстро и сразу перешла в суровую зиму, и с ней начался страдный путь Сергея Фуделя: летом 1922 г. он был в первый раз арестован за выступление против живоцерковников (в 1932 г. – новый арест, третий – в 1946; между вторым и третьим были война и фронт). Две эпохи в записках Фуделя – одна исторически краткая, но насыщенная внешними событиями и сильными именами, с воспоминаниями о Религиозно—философском обществе в Москве и портретами Флоренского, С. Н. Булгакова, Вяч. Иванова, С. Н. Дурылина, вторая – томительно длительная и внутренне, главным образом, событийная, с образами катакомбных священников разного ранга в тюрьмах и ссылках, с воспоминаниями о всенощной в камере и о крещении под тюремным душем, где батюшка был, «конечно, так же наг, как и крещаемый»; эпоха новомучеников православных, которые как—то отождествляются для свидетеля—автора с давними христианскими первомучениками, и эта глубинная (не внешне—официальная) православная жизнь советской эры вызывает настойчивую и любимую у автора мысль о чём—то вроде возврата к первохристианским временам.
«Я пишу не убедительно и примитивно. Задача явно не по моим силам. Но мне хочется передать хотя бы только свою тревогу, а задачу пусть решают другие. Те, кто достойней, Боже, Боже, / Да узрят Царствие Твоё». Словами «грешного поэта», любимого поэта, передавал свою тревогу пишущий. Постоянная в записках его сокрушённая нота: он прожил жизнь, пусть вынужденно, бездеятельную, деятельного служения своего отца недостойную. В 50–е годы он был «накануне (в своем уме) принятия священства», но это осталось в уме, на узкий путь он не встал и от «огня» отошёл. Это слова Христа, записанные в трёх перво—христианских источниках, но не введённые в Евангелие, которые автор дважды вспоминает: «Кто близ Меня, тот близ огня; кто далеко от Меня, тот далеко от Царства» (в начале ХХ века остро эти слова подчеркнул и высветил П. А. Флоренский в своем «Столпе»[1038]) – и эти огненные слова переживает себе в укор. «Видно, моя грешная судьба – всё стоять только „около церковных стен“…» Из сибирской ссылки он сообщает сыну, что достал керосину и пишет при лампе, и полагает, что жизнь достаточно благополучна. В других письмах – что хотел бы быть дворником в Абрамцеве, где сын его теперь научный сотрудник, и что сам он способен лишь к канцелярской работе. Он разделяет «от скуки» развлечения советского человека и хвалит послевоенный фильм «Весна». Но пишет при керосиновой лампе такие строки, достаточно огненные:
«Можно очень и горячо любить, но в любви есть одна, как бы сказать, степень, когда любовь делается единством духа, и это единство духа насыщает всю кровь. Вот тогда любовь становится чем—то почти страшным, в вино человеческое опускаются лучи Незаходимого Солнца, и люди, соединённые этой любовью, уже сейчас начинают жить будущей жизнью, когда будет только она одна».
Он пишет при керосиновой лампе то самое собрание сочинений, которое нынче мы уже без него получаем. И в нём получаем свидетельство о чистой православной мысли, шедшей сквозь русский двадцатый век, как и сам автор в тихой и незаметной жизни своей, тем самым трудным и узким путем.
Пишущий эти строки позволит себе воспоминание личное. Лет 30 назад я начал читать неизвестного мне автора Ф. Уделова в парижских изданиях и не знал, что этот Фуделов – сын Иосифа Фуделя, а его я тоже читал тогда по леонтьевской линии, занимаясь Константином Леонтьевым, которого И. Фудель был ученик и душеприказчик, писал о нём и издал в начале века девять томов его собрания сочинений. С. Фудель имя Леонтьева словно бы получил от отца в наследство и сам продумал его. Имя это часто возникает в записках, и то, как оно здесь присутствует, даёт и нам сегодня ориентацию, скажем так, в современной нашей духовности. Старый спор Леонтьева с Достоевским ещё для нас не остыл и обязывает занимать позицию. Фудель—сын не говорит ничего об этом споре прямо, но в споре участвует и позицию занимает. Он с Достоевским и он не с Леонтьевым. Мало того – он сообщает нам такое свидетельство изнутри, и без него мы этого бы не знали, что и отец его свой долг ученика учителю выполнил, но «леонтьевцем» не был, скорее был по духу «старшим славянофилом» (а Леонтьев со славянофилами не переставал выяснять отношения, и они близки ему не были как слишком «моральные» и «либеральные», недостаточно «государственные»). И леонтьевский «византизм» был чужд о. Иосифу «по природе».
В самом деле – мы это знаем уже по нашей нынешней современности, когда имя Леонтьева вновь много значит для нас сейчас, – одно дело не только знать или же изучать, но и любить Леонтьева—мыслителя, другое дело быть «леонтьевцем». Фудель—сын никак не леонтьевец, ему чужд и даже неприятен леонтьев—ский психологический сплав религии, красоты и силы, и прежде всего государственной силы, и он ведёт со старшим другом отца и его учителем сквозную полемику; вообще мысль Фуделя, тон его размышления – сдержанные и мягкие, а тут – суждения отстранённые и отчуждённые и оценки резкие, когда мы читаем о леонтьевской религиозной бесплодности, несозидательности. Не близки и самые блеск и яркость Леонтьева – да, рядом с блестящим Леонтьевым верный его ученик, отец, казался, а, верно, и был, мыслителем ограниченным – но в нём был «духовный онтологизм», которого у его замечательного наставника сын не находит. На этом частном как будто моменте в размышлениях Фуделя можно потому задержаться, что не такой он частный. Это своя ориентация в умственном нашем наследии и своя христианская позиция в нашем ХХ веке. И неожиданно, и даже вовсе непредумышленно, эта тема Леонтьева откликается в самых разных живых реакциях на то, что в современности автор видит вокруг.
Пример немного смешной, но в леонтьевских сочинениях ему находится параллель ещё смешнее. «После нескольких лет пустынной жизни» Фудель попадает в столичный храм и видит, как «отрок» несёт за архиереем шлейф его великолепной шуршащей мантии, и в памяти возникает картинка царского выхода Екатерины. И впечатление это ведёт к той мысли, уже серьёзной, как Церкви выйти из византийской эпохи в иную, «невизантийскую», вернуться «к простоте в обряде, к простоте во Христе». И контрпараллель леонтьевская: оспаривая культ христианской любви в ущерб «страху Божию» у «наших новых христиан» (Достоевского и Толстого), Леонтьев приводит с умилением слова, им слышанные от одного козельского мещанина, разочарованного видом архиерея, прибывшего в Оптину пустынь слишком просто, на тройке: «Что же это он так просто… Хоть бы четвёрочку запряг бы! Архиерей ведь». Комментарий ле—онтьевский: «Вот это любовь! Вот это простота христианская! Что ему за дело в эту минуту, что у него у самого сапоги худы! Он желал бы, чтобы сановник Церкви, которую он так любит, сиял бы как можно больше, даже и внешностью…»[1039]
Пример смешной, и Фудель, наверное, этого места у Леонтьева не помнит, когда вспоминает шлейф архиерея, но в размежевание с леонтьевским византизмом он вступает глубокое, касающееся основ исторической нашей церковной жизни. И за примером этим – узел вопросов самых общих, его волнующих. Критические ноты проходят через записки – по отношению именно к тому, что так часто здесь называется византийским наследием, византизмом в церковной жизни, к так называемому «филаретовскому духовенству», к фигуре Ферапонта из «Карамазовых» как фигуре распространённой и в наше время, наконец, – к сближению Церкви и государства и даже к утопии христианской государственности. Фудель не верит в эту утопию и говорит о крахе в истории связанных с ней надежд.