Филологические сюжеты - Сергей Бочаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И оттого, наверное, все эти «размышления на границе поэзии и прозы» как внутренняя тема книги; эта почти что зависть прозаика—теоретика (автотеоретика) к мгновенной лирической точности речи; особенный интерес к лирическим достижениям в прозе в таких двух разных случаях, с противоположных сторон интересных, как проза поэта Мандельштама и заветная проза профессионального литературоведа Лидии Яковлевны Гинзбург. «Это и есть лирика» – сказано о её блокадных записках; в каком же смысле? В том особом смысле, что она сумела высказать жуткую переживаемую реальность там же, тогда же, на месте (в блокадном Ленинграде и писались записки). То же – и симфоническая лирика Шостаковича, сумевшего, пользуясь неподсудностью своего музыкального языка, выразить трагедию народа и страны тогда же, в 30–е, а не потом. В книге «Пятое измерение» две большие линии мыслей вокруг таких больших вещей, как время и язык. Обе реальности претерпели своё под советской вечностью. В том числе претерпела способность человека видеть и понимать своё настоящее. Это и вообще, замечает автор, – тот, кто умеет видеть свое настоящее, куда как большая редкость, чем тот, кто будто бы прозревает будущее. «Это вам не экстрасенс какой—нибудь. Это уже Блок или Мандельштам. Это и есть лирика». Настоящий «лирик» в этом смысле стоит «пророка». На настоящее, как на солнце, трудно смотреть, могут только поэты и дети. – Общечеловеческое, конечно, дело, но и особым образом национальная наша проблема, то, повторявшееся в истории нашей, когда догадывались потом, что случилось тогда, крепость задним умом – и усугубленное в наших головах советской историей. В «Пушкинском доме» автор спрашивал себя: как рассказать о собственной юности 50–х годов? «Как изображать прошлое, если мы теперь знаем, что, оказывается, тогда происходило…» Но были в том же общем пространстве люди другого опыта и закала, были Шостакович и Лидия Гинзбург, лучше знавшие, что тогда происходило. Немолодой и уже до краёв состоявшийся автор отдаёт старый долг, вспоминая наставницу. Когда начинали двадцатисчемтолетними с ней дружить на заре тех самых 60–х, кто видел в ней писателя? Видели замечательного солидного учёного тыняновской выучки – «это мы были писатели». Оказалась же Лидия Яковлевна учителем не литературоведения, а учителем понимания самого важного – отпущенного нам в истории жизненного времени, которое проживать тогда начинали вслепую; оказалась не только «писателем» – «лириком» в особом битовском нестихотворном смысле способности сознавать себя в истории сейчас, а не потом.
Время и язык – герои пространства памяти и книги «Пятое измерение». «Ничего более русского, чем язык, у нас нет». Не слышна ли здесь реплика в сторону нашего патриотического сознания – не забыть о единственно главном, о тихом национальном корне за громкими идеологиями? Язык у Битова герой и в прямом героическом смысле – он претерпел геноцид и выстоял. «Никто так не выстоял. Язык рассмеялся» в повестях—поэмах Венедикта Ерофеева и Юза Алешковского, синхронно явившихся на самом исходе 60–х и синхронно обозначивших, вместе с голосом Высоцкого, зазвучавшим тогда же, исчерпание и конец этой славной эпохи; на смену ей приходило время, когда язык в голосах этих новых лириков и прозаиков открывал свои трагифарсовые запасы; в их голосах перестал звучать «надежды маленький оркестрик», но зазвучала резко—и горько—карнавализованная народная оценка национального состояния. Но страдный путь, который язык проходил ещё до того задолго, в предшествовавшие революционно—советские десятилетия, как корчился он и мучился в прозе сильнейших стилистов – Платонова, Добычина, Зощенки, претворяясь в ещё неслыханную в литературе новую дикую гармонию, как ставила мучительные стилистические рекорды и в то же время теряла силы эта лучшая проза в попытках сделать «этот новый дикий живой язык» из отстранённого сказа собственной авторской речью и языком литературы…
Язык – природная наша среда, как воздух, поэтому – экология слова. Язык – океан, попробуй в него добавить хоть каплю, хоть слово. У Битова здесь своя философия языка, не взятая ни у кого. И вообще писатель Битов – филолог и теоретик; он интересно партизанит в полях понимания литературного слова и строит свою поэтику, к которой стоило бы и приличной теории присмотреться всерьёз. Он, например, высказывает догадку, что речь поэтическая не есть венец эволюции нашей речи обычной, напротив, она изначальна, первична. «Неужели же наша невнятная обыденная речь есть распавшаяся и рассыпанная поэтическая?» Ни на какие исследования прозаик не опирается, но из исторической поэтики литературы он мог бы получить подтверждение о повсеместной во всех литературах первичности поэзии по отношению к художественной прозе, повсюду имеющей происхождение позднее. Он ищет моменты близости и наводит мосты между родимой прозой и чистой лирикой – и может получить лирическую поддержку у двух поэтов двадцатого века, один из которых стихотворно описывал чистейшую лирику другой в первых книгах её, где зрели прозы пристальной крупицы…
Вот и вопрос о новых словах в языке, которые по произволу в него не дано внести никому, – неожиданно что предлагает Битов? Он предлагает какие—то имена из русской литературы считать словами языка: не говоря о Пушкине, Гоголь, Чехов, Горький – «это уже слова, а не только имена». И вот вопрос: почему есть слово «Зощенко» и нет слова «Пришвин», почему стал словом нашего языка Маяковский и не стал Заболоцкий, как, впрочем, и Боратынский? Так «таинственный механизм признания работает через язык», и неважно, как меняется по временам наше отношение к Маяковскому или Горькому, – как слова они уже состоялись. Вопрос: имя Битов стало ли словом?
Он у нас оригинален и как писатель—филолог, фигура редкая. Кто такой филолог? Это читатель, особым образом просвещённый, квалифицированный и по идее лучший читатель текстов литературы – уже потом исследователь, а прежде читатель. Битов – читатель русской литературы – известен давно, но в такой широте в настоящей книге является нам впервые. Книга, собственно, представляет собой персональную фрагментарную авторскую историю нашей литературы, от могучего протопопа и Ломоносова до Набокова, Зощенки, Заболоцкого, Бродского, Солженицына и живых современных явлений вплоть до Мить—ков. С Пушкиным в центре, конечно, и рядом с ним Грибоедовым, Гоголем и затем, в продолжение подземной линии отдалённого Аввакума и в предвестие Солженицыну, Достоевским «Мёртвого дома» (острог и остров – значимое созвучие, своя произвольная смысловая этимология, и вот островное существование каторги на русской земле по ходу отечественной истории обратится в архипелаг), ну а также – особый и продуктивный пункт необычайно заинтересованного внимания автора – с Козьмой Прутковым как авангардным самозарождением в образовавшемся тогда в середине столетия промежутке, паузе между золотым поэтическим веком и тяжёлой романной эпохой. В академическую историю литературы директор пробирной палаты вписаться никак не может, а в истории битовской занимает одно из центральных мест как завязка будущих обэриутских явлений, от которых рукой подать до ленинградской юности автора, до притихшего сюрреалиста под маской соцреалиста Геннадия Гора, до Николая Глазкова или Виктора Голявкина. В очень личную родословную у автора вписано это отечественное обэриутст—во в разных его проявлениях.
Андрей Битов – читатель русской литературы, но он её и делатель. Стоя на рубеже столетий, он строит картину большого её пути по магическим датам: 1799 (это понятно) – 1899, родивший контрастную гениальную пару – Набокова с Платоновым (а и Олеша с Вагиновым в том же году), не забывая при этом: а кто у нас родился в 1999–м (под суету двухсотлетия пушкинского) и какое можно будущее прозреть «сквозь мокрую ещё пелёнку»? Гадание о будущем литературы сквозь мокрую пелёнку стоит любого иного магического кристалла – гадание о чуде с опорой, можно сказать это с юмором, на точное наблюдение – гадание сквозь нашу чудесную пограничную хронологию, дважды нам уже гениально—природно так послужившую и только что вновь нами пройденную.
Автор, конечно, наследник великой литературы и наш современник, но он и участник всё ещё той самой литературы, он автор, и он внутри, в родстве и соизмеримости – да, и с Пушкиным, и с Гоголем, не только с близкими старшими современниками. Как будто в общем с ними пространстве. И ему не только позволено, но и доступно что—то такое, такой вольный взгляд на наших священных коров, что мне, цеховому филологу, не только не очень позволено, но и не очень доступно. Позволено к ним отнестись как к своим литературным героям. Например, мы знаем от Пушкина, как он читал Радищева в своем обратном радищевскому (и по маршруту, и по направлению мысли) путешествии из Москвы в Петербург; но в 1844 г. в Париже вышли «Три мушкетёра» – и как не представить себе, как не погибший на дуэли Пушкин, ревниво следивший за всей французской литературой, едет в 40–е годы уже по железной дороге и читает «Трёх мушкетеров» вместо Радищева. Остроумно, но что из того? А то, что национальный контраст и смена эпох: у них Дюма, у нас в это время «Мёртвые души» и пишутся «Бедные люди»; и неизвестно, как серьёзные русские люди читают Дюма. Но, по контрасту, Пушкин, из золотой ушедшей эпохи, наверное бы, по Битову, оценил. Слом, перепад эпох. «Удовольствие представлять себе его удовольствие».