Филологические сюжеты - Сергей Бочаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пример смешной, и Фудель, наверное, этого места у Леонтьева не помнит, когда вспоминает шлейф архиерея, но в размежевание с леонтьевским византизмом он вступает глубокое, касающееся основ исторической нашей церковной жизни. И за примером этим – узел вопросов самых общих, его волнующих. Критические ноты проходят через записки – по отношению именно к тому, что так часто здесь называется византийским наследием, византизмом в церковной жизни, к так называемому «филаретовскому духовенству», к фигуре Ферапонта из «Карамазовых» как фигуре распространённой и в наше время, наконец, – к сближению Церкви и государства и даже к утопии христианской государственности. Фудель не верит в эту утопию и говорит о крахе в истории связанных с ней надежд.
Очищение высшей духовной жизни от многого внешнего ей, в том числе от сращения с политическими и государственными нуждами, – так, наверное, можно определить тему Фуделя. Отец его некогда потерял свой пастырский пост в тюремной больнице в московских Бутырках после отказа ввести политику в церковную проповедь – и Сергей Иосифович Фудель сын своего отца в нашей уже современности (ведь мы, кто постарше, были его современниками). Очищение высшей духовной и христианской жизни от той или другой мирской узости или тяжести. Очищение духовного поля – тема, забота. Возврат к чему—то первохри—стианскому – сквозная тема и даже чаяние, без какого—либо при этом уклона протестантского. Воспоминание выразительное о любимом Владыке, который в их общей ссылке автору говорил, что из двух слов – «христианин» и «православный» – ему милее и дороже второе; не знакомый ли нам сегодня мотив? С. Фудель любит Владыку и говорит о нём как о святом человеке, но этих слов его не разделяет и мягко объясняет их как «недооценку значения для нас первоначального христианства».
И ещё одна непростая для автора тема – искусство. В молодости он услышал от юродивого на дорожке оптинского скита: «А в одном мешке Евангелие с другими книгами нельзя носить». Тогда же и то же услышал от друга, вскоре священника, Сергея Николаевича Дурылина: «Нельзя на одной полке держать Пушкина и Макария Великого». Нельзя или можно? – это всю жизнь решал и он сам. О драме Дурылина, принявшего и оставившего священство, проникновенно рассказано в воспоминаниях. В немалой мере драма в том состояла, что Сергей Николаевич отнёсся к выбору бескомпромиссно, но не выдержал выбора, оказался не в силах пожертвовать всей ему дорогой широтой культуры. В сознании церковного человека опасливое отношение к соблазнам искусства – явление очень нередкое, не чужд ему и Фудель, когда пишет сыну, начинающему филологу, что он избрал себе интересную, «но и очень опасную специальность». Но, вспоминая категорические слова Дурылина, решает, что это слова маловерного. И собственное его отношение православного человека к трудному выбору светлое. Не только Пушкина и особенно Достоевского, но и грешного и любимого Блока можно на той же полке держать. И Фудель держит и наполняет свои тексты стихами; и грешную также культуру русского символизма, из родной эпохи молодости, берёт под защиту: «Духовной чуткости символизма мы должны учиться», ведь он «реальность невидимого мира» открывал нам и утверждал.
Святое дело – собрать и издать Сергея Фуделя. Творцы этого дела – составители книги – названы выше.
2002
Лирика ума, или Пятое измерение после четвёртой прозы (Андрей Битов. Пятое измерение. На границе времени и пространства. М.: Независимая газета, 2002)[1040]
«Он у нас оригинален – ибо мыслит». Недавно слышали мы, как этот классический афоризм был повторен читателем новой книги Андрея Битова как относящийся к автору книги: он у нас оригинален… К оригинальности Битова, мыслящего прозаика, мы привыкли. Но, пожалуй, впервые мы от него получаем чистую книгу мыслей.
Да, у Битова много книг, но такой ещё не было. «Пятое измерение» – что это такое? Автор прошёл сорокалетний писательский путь, этапы и маршруты которого можно и впрямь измерить числом. Внимательный взгляд различит на этом пути (соблазнившись при этом воспоминанием о Мандельштаме) четыре прозы Андрея Битова: ранние ленинградские рассказы («Аптекарский остров»), роман («Пушкинский дом»), затем цикл путешествий и, наконец, «Оглашенные», новый, последний цикл, в котором на фоне горькой картины исхода нашей советской истории является тема «человека в пейзаже», универсальная экология как тема первого плана – экология природная и духовная, и особенно «экология слова» (на эту тему и специальный этюд в настоящей книге). «Проигранная в карты деревня не исчезала». Так было в той, не нашей, исчезнувшей жизни. Но: «Куда утекла вода и испарился воздух?» А если спросить о вещах потоньше: «Дух! Какой ещё никем не ловленный разбой кипит на его этажах! Идеи крушатся по черепам как неживые, как ничьи. Никто за руку (за голову) никого не схватил. Не поймали никого на слове…»
Человек в пейзаже – состояние человека, поясняемое состоянием природы (мира без человека) как состоянием историческим тоже: она, природа, вплетена в историю и, что то же, судьба современного человека происходит на фоне судьбы птицы, коня, дельфина и близких к человеку обезьян («Ожидание обезьян», последняя крупная вещь прозаика Битова). Экология, эсхатология, сотериология («Оглашенные»!) особого битовского розлива – философический коктейль этой поздней (но и такой уже давней!) прозы.
Автор выполнил на пути, по пути свою «историографическую роль» (И. Роднянская), записал в свою прозу немалое количество и качество материала нашей общей сорокалетней истории; выполнил – и неужто замолк? Но вот перед нами «Пятое измерение» после «четвёртой прозы». «На границе времени и пространства» – развивает автор заглавие книги – на границе пройденного и рухнувшего исторического времени и рухнувшего также нашего исторического пространства, пространства империи (любовно освоенного до этого в путешествиях автора: Армения, Грузия, Средняя Азия); но ведь и на границе вдруг возникшего нового времени, в котором нам является эта книга. И на других границах в ней себя чувствует автор: «Размышления на границе поэзии и прозы» – среди её текстов. В общем же он на границе прозы и мысли. Такая в нескольких отношениях пограничная книга. В ней, коротко говоря, эссеистика Битова, сопровождавшая всегда у него сюжетную прозу и пребывавшая с ней в непринуждённом, естественном симбиозе, – тексты разных лет, есть среди них и свежие, явленные впервые. Умственная выжимка из опыта, из всего, что было прозой Андрея Битова, верхнее измерение мира автора, осознаваемое им как память поверх пережитого пространства и времени; и это пятое измерение памяти совпадает с пространством русской литературы как «вечной памятью» нашей, пространством, которому автор сам принадлежит изнутри и поэтому чувствует себя в личных отношениях с его уже вечными обитателями, от Аввакума до «протопопа Ша—ламова» и от Пушкина с Гоголем до Платонова с Набоковым.
Можно сказать про эту книгу, что это книга умных текстов, что это книга русского писателя о русской литературе, а также что это книга лирическая.
В разговоре как—то автор сказал, что не то же самое – мысль и идея. Мысль это в нас живое рождение, а идеи «крушатся по черепам как неживые, как ничьи». Когда—то, ещё в «Уроках Армении», он различал идеи и идеалы. «Торжествуют идеи – не идеалы». И задавался неясным вопросом: «откуда берутся идеалы? (…) С каким, откуда взявшимся отпечатком сличаю я свою жизнь…?» «Пятое измерение» – книга мыслей, а не идей, а самое это пятое измерение памяти, оно же пространство русской литературы – наше наследие отпечатков, пространство идеалов. В одном из текстов книги про наше новое время последних пятнадцати лет: вот, наконец, свободы навалом, а «с мыслью хуже». Для времени, у которого «с мыслью хуже», книга, пожалуй, может служить примером—практикумом, как можно «думать». Это действует на тебя, когда читаешь, и словно учит чему—то: мысли рождаются на ходу, сейчас, и формулируются при нас; а в то же время – как будто он уже это раньше подумал. Собственно, книга импровизаций, однако свобода импровизации проистекает всегда из долгого и постоянного пребывания в мысли.
И оттого это книга лирическая. Не потому лишь, что такая личная. А потому, что акты мысли происходят сейчас. Книга, вся состоящая из моментальных мыслительных актов, как в лирике. Вот такая интеллектуальная лирика, а лучше скажем – лирика ума.
И оттого, наверное, все эти «размышления на границе поэзии и прозы» как внутренняя тема книги; эта почти что зависть прозаика—теоретика (автотеоретика) к мгновенной лирической точности речи; особенный интерес к лирическим достижениям в прозе в таких двух разных случаях, с противоположных сторон интересных, как проза поэта Мандельштама и заветная проза профессионального литературоведа Лидии Яковлевны Гинзбург. «Это и есть лирика» – сказано о её блокадных записках; в каком же смысле? В том особом смысле, что она сумела высказать жуткую переживаемую реальность там же, тогда же, на месте (в блокадном Ленинграде и писались записки). То же – и симфоническая лирика Шостаковича, сумевшего, пользуясь неподсудностью своего музыкального языка, выразить трагедию народа и страны тогда же, в 30–е, а не потом. В книге «Пятое измерение» две большие линии мыслей вокруг таких больших вещей, как время и язык. Обе реальности претерпели своё под советской вечностью. В том числе претерпела способность человека видеть и понимать своё настоящее. Это и вообще, замечает автор, – тот, кто умеет видеть свое настоящее, куда как большая редкость, чем тот, кто будто бы прозревает будущее. «Это вам не экстрасенс какой—нибудь. Это уже Блок или Мандельштам. Это и есть лирика». Настоящий «лирик» в этом смысле стоит «пророка». На настоящее, как на солнце, трудно смотреть, могут только поэты и дети. – Общечеловеческое, конечно, дело, но и особым образом национальная наша проблема, то, повторявшееся в истории нашей, когда догадывались потом, что случилось тогда, крепость задним умом – и усугубленное в наших головах советской историей. В «Пушкинском доме» автор спрашивал себя: как рассказать о собственной юности 50–х годов? «Как изображать прошлое, если мы теперь знаем, что, оказывается, тогда происходило…» Но были в том же общем пространстве люди другого опыта и закала, были Шостакович и Лидия Гинзбург, лучше знавшие, что тогда происходило. Немолодой и уже до краёв состоявшийся автор отдаёт старый долг, вспоминая наставницу. Когда начинали двадцатисчемтолетними с ней дружить на заре тех самых 60–х, кто видел в ней писателя? Видели замечательного солидного учёного тыняновской выучки – «это мы были писатели». Оказалась же Лидия Яковлевна учителем не литературоведения, а учителем понимания самого важного – отпущенного нам в истории жизненного времени, которое проживать тогда начинали вслепую; оказалась не только «писателем» – «лириком» в особом битовском нестихотворном смысле способности сознавать себя в истории сейчас, а не потом.