Том 9. Преображение России - Сергей Сергеев-Ценский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Решив, что Дерябин недоволен этюдом, Сыромолотов закрыл этюдник и поднялся со стула, но помощник пристава спросил изумленно:
— Вы что же это? Как будто даже имеете в мыслях унести это к себе домой? А?
— Непременно, а как же иначе? — изумился в свою очередь и художник.
— Вот это мне нравится! Зачем же в таком случае я торчал тут перед вами полтора часа болван болваном?
— Ах, вот что! Вы думаете, что вы совсем не получите от меня этого этюда? — попытался даже рассмеяться весело Алексей Фомич. — Получите, получите, только мне надо над ним еще поработать дома… Ведь сейчас он совершенно еще сырой, его надо отделать, усовершенствовать, и тогда… сочту своим приятным долгом привезти его сюда вам.
— Вот тебе на! Когда же это будет?
— Не позже как через день, но зато это уж будет настоящая небольшая картина, а не этюд, — поймите!
Дерябин глядел на него недоверчиво, и ему пришлось привести еще несколько доводов в доказательство того, что этюд не имеет никакой ценности по сравнению с законченной картиной, пока, наконец, блюститель порядка в столице не согласился подождать всего только один день, чтобы вместо этюда получить «настоящую картину».
А Сыромолотов, выходя из полицейской части, так крепко держал свой этюдник, точно Дерябин подарил ему сокровище сказочной цены.
IIЭто был первый этюд Сыромолотова к новой его «Демонстрации», притом этюд, написанный в Петербурге, на месте действия его будущих демонстрантов, из которых первой и главной стояла в его глазах Надя.
Приехав к себе в «Пале-Рояль» (чем явно обрадовал метрдотеля), Алексей Фомич тут же, безотлагательно начал переносить и Дерябина и Черкеса с этюда на другой холст того же размера. Солнце и увлечение позволили ему закончить это дело почти с такою же быстротой, с какой писался им этюд.
Фон, на котором позировал ему Дерябин, был очень сложным: на широком дворе стояли пожарные машины, имевшие праздничный вид, как будто только окрашенные киноварью, с металлическими частями, начищенными до блеска; за машинами белели стены не то конюшен, не то сарая с зеленой крышей; а за этими стенами высился брандмауэр с отскочившей кое-где штукатуркой… Этот фон был совершенно лишним для его картины, и он не занес его на этюд; теперь же, по памяти, сделал несколько мазков, которые могли бы говорить сердцу помощника пристава, что он сидел на своем Черкесе не где-то в пространстве, а в своей обстановке, привычной и благонадежной.
На картине тот же Дерябин стоял в представлении Сыромолотова на фоне, который был неизмеримо сложнее этого и в котором каждая деталь не могла быть незначительной, непродуманной, случайной: ведь Зимний дворец теперь был для художника не просто архитектурным мотивом, а символом, притом таким же живым, как и Дерябин, поэтому и все, что должно было вместиться на холсте между ним и фигурной решеткой дворцовой ограды, не имело права не быть найденным точно в каждом пятне и в каждом штрихе.
Однако чем труднее для передачи в красках рисовалась теперь Сыромолотову его картина, тем лучше он себя чувствовал: энергичнее, прочнее, шире. Он как будто бы рос сам вместе со своей картиной и даже сказал как-то в этот день про себя, но в то же время почему-то вполне отчетливо для слуха: «Теперь я — Сыромолотов плюс „Демонстрация“!»
В таком настроении от своего внезапного роста он не мог уже сумерничать один у себя в номере и поехал к той, которая дала ему замысел картины, — к Наде.
Он не мог не сознаться самому себе в том, что его тянуло к Наде, но когда он задавал себе вопрос: «Почему же все-таки тянуло?» — то отвечал на него вопросом же: «Как же так — „почему“? А картина?»
Действительно, отделить Надю от своей будущей картины он уже не мог, если бы и захотел: ведь Надя стояла в центре картины, она давала ей этот огромный смысл и значение, которое он чувствовал особенно здесь, в Петербурге.
Он полон был к Наде особой нежности, которой никогда не замечал в себе в отношении к сыну, даже когда тот был совсем еще ребенком, и объяснял эту нежность тем, что она, — сама, впрочем, не ведая об этом, — его как бы втянула и подняла, чего не сделал, да и не мог сделать Ваня, — «любимое дитя Академии художеств».
Сознаться в том, что Надя могла каким-то образом на него повлиять, заставить его, хотя бы и совершенно ненароком, чем-то в себе поступиться, Сыромолотову мешала еще привычная отчужденность от всех, пусть даже самоуверенность, или гордость, или как бы это ни назвать иначе; но и не отметить на себе отблеска ее юной непосредственности он, внимательный к самому себе, тоже не мог. Ему с нею было хорошо уже потому, что она его понимала в самом важном — в картине. Даже и пристава ему подсказала, который незаменим, который единственный… С этим-то приставом в душе (и на этюде и, мысленно, на картине) он и приехал к Наде, но, кроме Нади, а также и Нюры, в комнате, хорошо уже ему знакомой, нашел он еще и Катю Дедову, зашедшую к своей подруге по курсам.
— Я — людоед! — зловещим шепотом сказал Кате Сыромолотов в виде рекомендации, так же точно, как двумя днями раньше говорил Наде и Нюре, но Катя только приятно улыбнулась на это ему, показав безупречно прекрасные зубы.
Ее он не мог бы назвать красивой, но красоту заменяли в ней здоровый румянец на круглых щеках и простонародно-веселые огоньки в глазах трудно определимого при вечернем освещении цвета.
Сыромолотов с первых же слов понял, что сестры Невредимовы рассказали ей уже о нем все, что знали, даже и о задуманной им картине. Ни малейшей тени отчужденности он не замечал в ней. Напротив, говоря с ним, она даже совсем как-то по-товарищески дотрагивалась до его руки своей неслабой на вид рукой. Отметил он про себя и такую ее особенность: когда она смеялась, то закрывала почему-то глаз. Голос же ее оказался грудной, весьма к ней располагающий.
Разумеется, Алексей Фомич, едва познакомившись с Катей, достал свой карманный альбомчик и начал зарисовывать ее карандашом, тут же решив написать с нее этюд к картине красками при первой к тому возможности.
Он говорил при этом, обращаясь к Наде:
— На картине, Надя, ваша подруга непременно будет рядом с вами. Это решено и подписано.
— А ближе она будет к зрителю, чем Надя, или дальше? — тут же справилась у него Нюра с ревнивой уже ноткой в голосе.
— Нет, не ближе, — успокоил ее Сыромолотов, — однако непосредственно рядом… Вот на таком расстоянии! — и показал кончик мизинчика.
Катя сказала на это вполне серьезно:
— Очень почетное для меня место, дай бог всякому.
Художник уловил в ее голосе искреннюю нотку, и это еще больше расположило его к Дедовой. И позировала она, точно сдавала зачет профессору, а это не могло не настраивать на вполне деловой лад и самого художника, и он сделал с нее за полчаса несколько зарисовок.
В этот приход он попал к Наде позже, чем в первый раз: горела керосиновая лампа под зеленым абажуром, стоявшая не на столе, а на книжном шкафе, чтобы во всей комнате было светло.
— Это вы историческую картину хотите писать, Алексей Фомич? — спросила вдруг Катя.
— Как так историческую? — удивился Сыромолотов, но тут же добавил: — Она, конечно, станет совсем как историческая лет этак через тридцать — сорок.
— Да ведь вы же «Девятое января» хотите сделать? Или я не поняла тебя, Надя?
— Я тебе этого не говорила! Откуда ты это взяла? — удивилась теперь уже и Надя, а Сыромолотов сказал спокойно:
— Нет, я — не исторический живописец и рыться в пыли веков не чувствовал никогда охоты.
Но тут же представил он Дерябина в шинели, снег на шее и на крупе Черкеса, снег, падающий с неба крупными хлопьями на всю массу людей на площади, и добавил:
— Вам, Катя, как и Наде, придется одеться все-таки потеплее: тогда, действительно, будет зима.
— А мне? — спросила Нюра обиженно.
— И вам, и вам тоже, — успокоил ее Алексей Фомич. — Будет ли это девятого января будущего года, этого я, конечно, не знаю, но в этом году — в ноябре, в декабре, например, — едва ли будет.
— А может быть, вам, Алексей Фомич, просто не хочется, чтобы в ноябре? — предположила вдруг Нюра.
— Вот тебе раз! — изумился этому он. — Почему же не хочется?
Надя тоже посмотрела на сестру недоуменно, но та не смутилась. Напротив, она объяснила бойко:
— Мне бы лично, будь я на вашем месте, ни за что бы не хотелось! Это по той простой причине, что я бы за три месяца такой огромной картинищи ни за какие коврижки не могла бы окончить!
Сыромолотов улыбнулся в усы, улыбнулась и Надя, а Катя спросила Нюру:
— Что же ты думаешь, что она устареет, если не будет закончена вовремя?
— Разумеется, устареет, — ответил за нее Сыромолотов, но Нюра поправила его:
— Не то что устареет, а только станет уж тогда исторической, а вы ведь этого не хотите? — и она поглядела на художника исподлобья лукаво.