Солдаты Апшеронского полка: Матис. Перс. Математик. Анархисты (сборник) - Александр Иличевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С Хлебниковым Костерин был строг, лидеру революционного футуризма поблажек не давал, однако понимание того, с кем именно он имеет дело, пришло к нему при помощи Абиха и Доброковского. Вчитываясь в архив, Штейн воспламенился желанием, с одной стороны, завершить дело Абиха и извлечь разгадку влечения Хлебникова – вообще общероссийского влечения к Персии как к свободе, а также пьесой он надеялся выразить иной, не менее волнительный смысл: суть сотрудничества рационалистического революционера Абиха, исполненного исследовательских намерений, и революционера мистического – Хлебникова. Он видел в их по преимуществу односторонних, неравномерно холоднокровных, неявно напряженных отношениях нечто сходное с драмой Моцарта и Сальери. Абих видел, дивился и хотел использовать в качестве орудия пророческий талант Велимира. В качестве свидетельства неполного безразличия поэта к Абиху в архиве сыскались два портрета последнего, исполненные Хлебниковым, и два стихотворения: одно – про чернильницу-верблюда – посвящено Абиху, второе осмысляет имя Абих как Habicht — что на немецком значит «ястреб».
Не в силах аналитически разобраться с этими явлениями, Штейн потихоньку пишет пьесу в надежде проникнуть в образы своих героев и изнутри выявить суть трагедии.
…Штейн в самом деле фантастически бредил тем, чтобы пропасть дервишем в Иране, а реальность от диктата мечты получала такой импульс: по субботам, приходя к матери, снова и снова умолял ее пойти с ним в ОВИР, «подать на отказ», то есть предъявить приглашение от тридевятой его выдуманной родственницы, которое полгода назад прислал его институтский товарищ Давид Гурвич. С дочкой и женой Гурвич протоптался три года в лимбе отказа, бесправный и безработный. Фарцевал пластинками и обувью, ездил на своем «Запорожце» по браконьерским селам вдоль Куры, привозил рюкзак безголовых, порубленных пополам молодых осетров, «хлыстов», по выражению русских рыбаков, все рыбаки на Каспии русские, мусульмане к красной рыбе в сытное время не прикасаются, а прочая не имеет смысла, рыба не баран; в боковых клапанах рюкзака – полиэтиленовые кульки с икрой, затянутые бечевой: двадцать рублей литровая банка красной, белужьей – сорок… Но так Штейн жить бы не смог, ему было страшно, да и здоровья бы не хватило: Давид против него – Гулливер, уже лысый от чрезмерной силы, с брюшком и быковатым взглядом. А он что? Он и девушку-то на руки поднять не умеет, не то что рюкзак. Но теперь у него есть силы. Теперь он зажат в углу, и в него тычут лыжной палкой, маникюрными ножницами, потом вилами. Теперь ему всё равно, и он шепотом орет на мать, стоя на пороге с сумкой, в которой банка с борщом, и с котлетами в руках. Мать плачет и мотает головой, глотает слезы.
Острый ужас перед наступлением ничто толкал Штейна к творчеству. Он знал, что дни империи сочтены и что ему нет места ни на развалинах ее, ни под ними. Он самозабвенно учил английский, переводил обрывки собственных ненаписанных эссе (такой изобрел жанр), мать договаривалась об аудиенции со своей дальней подругой, и он поджидал Инессу Белоцерковскую подле университетского лингафонного кабинета. Заведующая кафедрой иностранных языков при нем выправляла синтаксис, приговаривая с раздраженным недоумением, что он, синтаксис, почему-то совершенно немецкий. И на обратном пути он немного гордился этим.
О, как люто Штейн презирал расхожий культурный морок. В «Капле» своей он ставил Дюрренматта и Стоппарда, «Макбета» и «Дядю Ваню». Его воспитанники играли сложнейшие роли – и один, талантливый странный мальчик, перс, дважды падал в обморок от вдохновения. Тонкий, хрупкий и в то же время сильный, с заметным искривлением позвоночника, но с подвижной статью, иногда поворачивающийся будто пружина, способный вдруг пойти по сцене колесом, просто так, для разминки, и не способный принять неизысканную позу, а только с поднятой головой, садится, всегда укладывая ногу на ногу. И никогда не переминался, всегда прежде знал, что сказать, куда пойти, что сделать. Лишь внезапная минута обморочной слабости замедляла реакцию. Страстное и тонкое, как будто бы самостоятельно способное думать лицо, сросшиеся своды сильных бровей, длинные ломкие пальцы; предпочитает клетчатые рубашки, пользуется платком, волнуясь, протирает им лоб, роса испарины; внезапная слабость выдает сердечную сложность. Первый раз ему стало дурно на финальном прогоне «Ревизора» – в простой мизансцене он рухнул на руки губернаторше. Другой раз его подкосило в «Гамлете», даже пропорол клинком портьеру.
В штейновской постановке «Ревизора», в финальной сцене, когда было объявлено о приезде проверяющего и все на вдохе застыли немо, обернувшись к дверям, – двери все-таки распахиваются и… входит Хлестаков. Его играл Хашем, играл упоенно, так, что я не узнавал его на сцене и мне становилось страшно.
– Понимаешь, что сделал Штейн с «Ревизором»? Понимаешь, насколько это переворачивает Гоголя? Как страшно становится, как безвыходно…
Я недолго ходил к Штейну, всего две постановки. Я многого не понимал и не принимал, как не имеющего отношения к реальности. Театр, на котором Штейн был сосредоточен, презирался мною, как королевство условности. Я, сын инженера, всегда был склонен к полноценному восприятию только практических вещей, визионерство никогда меня не увлекало, и только нечто сделанное руками и умом, возведенное и внедренное с ясной пользой для будущего, могло произвести на меня впечатление. Мне не нравилось в «Капле» и какое-то неясное состояние ущербности – то ли связанное с лицемерием лицедейства, то ли дело было в принципиальной эфемерности искусства – витало в воздухе. Или так я чуял обреченность, недостачу, которая была суждена Штейну, но аромат ее – аромат тления был ему почти неведом, знаком лишь призрачно, как не слышен человеку запах его собственного тела.
Но все-таки какое-то время я продержался в этой компании. Скорее всего, из-за затмившей Ленку Гюнель, в которую влюблен был все классы напролет. В то лето она вдруг резко выросла, за июль обогнала себя на полголовы – потеряла при том покой, стала раздражительна, нельзя было слова лишнего ей сказать, поскольку всё могло закончиться слезами, пощечиной. В тот год на школьной линейке она стекла в обморок, и наш физкультурник кинулся, подхватил и с перепуганным лицом понес ее на вытянутых руках в медпункт. Черные капли на асфальте и алая струйка по ноге, вспыхнувший по краю белый школьный фартук…
2
Иногда в перерывах Штейн размышлял вслух, вышагивая с карандашом за ухом перед столиком с настольной лампой, которую бережно приносил с собой из дома в мешке из-под овощей. Случалось, его бормотание становилось членораздельным, и он повышал голос, чтобы мы услышали нащупанную им мысль:
– Задача Хлебникова – весь мир превратить в авангард. Так – авангардом – обогнать время и им завладеть. Он был болен, болен, болен, наш поэт. Чернозем безумия питал его воздушную могилу.
Или что-то менее непонятное:
– Хлебников при отождествлении себя со Вселенной слышит ее трепет. Он пытается всеми доступными средствами оказаться идеальным ее проводником, переводчиком – в область человеческого. В дело идет всё, что есть под рукой. Математический его аппарат примитивен и не годится даже в качестве костылей. Формалистическое решение проблемы, к которому апеллирует Хлебников, – ерундовое, чушь, мутная мнемоника, корчи не вполне гибкой, но очень чуткой очеловеченной мембраны, пытающейся расслышать устройство времени, мироздания. Хлебников могуче отождествляет себя со Вселенной. Человеческое в нем спаяно с вечностью, мясо, душа прорастают в металл и почву. И наоборот. Он лучше других понимает, что разум человеческий несет в себе принципы устройства Вселенной, вот отчего он не может не слышать вибрации ее структур, однако не способен выразить их. Он мученик выражения. С тем математическим аппаратом, которым владеет Хлебников, невозможно одолеть проблему. Пространственно-временные структуры, его волновавшие, нынче отыскиваются в современной науке о суперструнах. Однако Хлебников верно чует, откуда дует ветер: числа. Числа представляются ему вслед за Пифагором – в звериных шкурах символов. Хлебников здесь снова пророк. До сих пор теория чисел не нашла применения в современной науке. Это самая неприкладная область, при всей очевидности, что она напрямую отвечает за устройство разума.
Временные шкалы Хлебникова хоть порой и поражают точностью совпадений, но с точки зрения науки это чистая липа. Впрочем, если Ньютона силком заставить разобраться в квантовой механике, его писания будут примерно тем же лепетом, с такими же случайностями верного понимания, что никак не отменит могущество его предвидения.
3
Хашем притащил меня в «Каплю», рекомендовал Штейну как заядлого постановщика, рассказал, что я выращиваю тюльпаны и что всё детство мы с ним играем в Кееса и Караколя, такой у нас самопальный театр. Штейн похмыкал, спросил о пьесе – я сказал, что это детская книга без обложки о приключениях сироты и друга его циркача – во времена восстания гезов против испанского владычества в Голландии. Штейн оживился: была и у него история с «Капитанской дочкой», которую он в пятом классе прочитал без обложки и потом очень удивился, когда в школе этот шедевр стали проходить как произведение какого-то Пушкина. Штейн еще расспрашивал о тюльпанах, и я спокойно, сам себе удивляясь, с деловитой обстоятельностью рассказал об истории тюльпана, о его происхождении из Персии и с Апшерона. Я увлекся, желая немного похвастаться, и описал метод перекрестного опыления, исполняемого с помощью колонковой кисточки для акварели с последующим пестованием корзиночки-стручка, высушиванием и хранением зернышек, проращиванием первогодичных луковичек. Я рассказал ему о тюльпане Эйхлера – Tulipi Eichleri, открытом и изученном знаменитым садовником Нобелей. Я был тогда предельно сосредоточен на этом необыкновенном цветке. Природный – эндемичный каменистым сухим склонам Апшерона – тюльпан Эйхлера – алый с ослепительно черным зеркалом: персидский аленький цветочек, за луковичку которого в Голландии перед восстанием гезов могли расплатиться каретой с лошадьми, еще не старыми, – возбуждал во мне трепет необыкновенный. Я не могу описать точно, почему цветы вызывают чувство прекрасного. Тюльпаны поднимали во мне восторг. Сильные, мгновенно набирающие длину стрел, а к концу апреля и цвет и продолжающие расти и насыщаться зрелостью пурпура, бездонной чернотой донцев, махровостью пестиков-тычинок. Скрипящие тугие листья выше колена, чаша размером с сердце… Я любительски занимался селекцией тюльпанов – бродил в походах со Столяровым по Апшерону и по пути отыскивал тюльпаны, раскапывал места, где обнаруживал сухие их листья, выбирал луковички и после доводил подкормкой до кондиции. Половина двора мать отдала мне под тюльпаны, и я разводил птичий и бараний навоз в точных пропорциях, перекапывал, сколачивал ящички, в которых проветривал на чердаке луковицы. И, конечно, мама нарадоваться не могла, когда обнаруживала утром когорту откормленных Эйхлеров, яростно взлетающих с клумбочки мощными, сильными струями цвета… Каждый год я ждал отклонений от кондиции – два желтых лепестка среди пунцовых, вдруг – получаю инвалида, снимаю с него пыльцу, опыляю отобранную группу. Жду семян, потом жду осени. Откладываю луковички. Жду следующего отщепенца. Долго бьюсь над селекцией, получаю тюльпан – грубо раскрашенный, выбраковываю. Уничтожаю все луковицы. Примерно так я всё и рассказал. Мне было приятно, что меня спросили о том, что знал только я.