Разрушенный дом. Моя юность при Гитлере - Хорст Крюгер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это разозлило мою мать. Сейчас неподходящая обстановка, порой темпераментно говорила она, а ну живее – пора бы уже перейти к духу. Она принадлежала к левому ответвлению католицизма и уже тогда протестовала против холодного рационализма томистов[15].
– Благодать, – говорила она, – пора бы уже перейти к благодати!
Промедление действительно было опасно. Ее дочь еще немного расцвела от искусственного кормления и опорожнения, но румянец и красота ее лица скорее были признаками зловещего благообразия смерти. И даже врачи постепенно прекратили оказывать помощь, которую собрался взять под свое руководство духовный человек, и подавленно сказали, что каждый день лишь приближает конец. Ее силы на исходе.
– Пусть придет другой врач! – закричала моя мать, имея в виду не патера Амброзия, а Иисуса. В то время мы купались в море веры.
Одиннадцатого апреля 1938-го, это был вторник, в десять утра пришел тот самый другой. Палата номер двадцать три превратилась в маленькую цветущую капеллу. Теперь везде пахло не медициной, а католицизмом. Горы цветов в палате, иконы на стене, у двери маленькая кропильница. В углу воздвигли настоящий алтарь со свечами и распятием, а переносной алтарь с мощами мученика, необходимый по римской традиции, патер Амброзий принес с собой в черной кожаной сумке, которая, словно чемоданчик для проведения досуга, была необыкновенно практично оснащена многочисленными сакральными принадлежностями на все случаи жизни. Из нее он извлек священные инструменты, необходимые для совершения таинства Святого Крещения, последующей исповеди и мессы наряду со святым причастием и последнего помазания. Меня удивило и поразило такое количество ритуалов из Целендорфа. Тут за один раз собрались провести четыре священнодействия, а если бы моя мать могла пригласить епископа, то, возможно, состоялось бы и миропомазание. Благодать была безгранична; она потоком обрушилась на грешницу из Эйхкампа и чудесным образом отмыла ее. Для этой цели патер Амброзий пел, взял на себя роль пономаря, облачился в новые одеяния, окропил лоб Урсулы водой, разложил епитрахиль и книги, долго молился и позже приготовил елей, а в промежутках окуривал палату ладаном, звонил в колокольчик и зажигал свечи. Пролились даже настоящие слезы. Слезы скорби и блаженства.
На какое-то время нас всех попросили удалиться. Должно быть, наступил черед исповеди, и я попытался представить себе, о чем она сейчас расскажет. Как часто таскала сласти и украдкой ими лакомилась, как часто была непослушной и думала о нецеломудренном. Представить себе невозможно. Я стоял у окна в коридоре, неподвижно уставившись на прохожих. Внизу бежали люди, словно не произошло ничего особенного: домохозяйки и штурмовики, многочисленные молодые солдаты военно-воздушных сил и пожилые люди, некоторые с собаками. Шарлоттенбург продолжал жить дальше. Моя мать держала в руках розарий и периодически всхлипывала. Было непонятно, свадьба это или похороны, но, если как следует подумать, это было крещение, праздник нашего второго рождения, а в нашем особом случае еще и торжество блаженной скорби. Даже патер Амброзий говорил про felix culpa – «счастливую вину». В итоге все оборачивалось к лучшему, и он процитировал одного неизвестного нам поэта: каждая боль делает нас богаче, славься, святое несчастье!
* * *Она мертва, она мертва, она вчера почила с миром. Она не могла сопротивляться скверному отравлению, она не могла сопротивляться благочестивому просветлению. И вот она лежит: застывшая, неподвижная, бледная, и от нее струится аромат святости. Она ушла раньше всех нас и теперь, вероятно, отправится на небеса. Ее глаза благочестиво закрыты, ее рот закрыт, ее сложенные руки опутаны розарием, словно нежными узами – узами любви, никто не освободит ее от них. Посредством бальзама веры она превратилась в невесту Христову и лежит тут, словно тяжелый сверток молчания, закрытый, запакованный и нежно перевязанный. Так египетские дочери царей лежат в своих саркофагах, древесиной и красками, воском и бинтами преображенные в маски вечности. На тебя снизошел свет, а теперь тебя, как Жанну, деву бойни, рывками возведут на эшафот веры для последнего триумфа. Немецкая опера в Шарлоттенбурге – слева стоит церковь, справа – средний класс, и оба теперь будут оживленным хором подпевать на празднестве под названием: смерть и просветление, ореол и канонизация маленькой святой из Эйхкампа.
Крепко придерживай повязки, а то все развалится на кусочки. Все твои внутренности пришли в негодность, твое тело превратилось в месиво, твои почки теперь – каша, а сердце залило мочой, а началось все между кишечником и половыми органами. Почему же ты молчишь? Скажи же: все было неладно, все было страшно и ужасно, жизнь с вами была нескончаемой мукой. Почему же ты не скажешь: в этом Бадене было ужасно, все истлело, прогнило и протухло; из эйхкамповских домов теперь могут вырасти только ядовитые грибы смерти. Тебе было так страшно, ты всегда была одна. Все было таким тесным, таким оцепеневшим и словно приглушенным. А позже, когда ты стала старше, ты ощутила в себе своеобразную любовь, но не знала, куда ее девать. Ужасное откровение в семнадцать лет: не знать, куда девать. Ты была замурована, заключена в тюрьму своего тела, ты чувствовала любовь и не знала, куда же тебе ее направить. Не было никакого притягивающего полюса, никакого желаемого направления, никакого окна, из которого можно было бы выглянуть наружу. В Эйхкампе не было двери, которую можно было распахнуть. Все было заперто внутри тебя. Ты утонула в этой юности, задохнулась, заглохла в своей силе. Возможно, тебе нужны были муж и стайка детей, это был бы выход из положения, но ты больше не могла выбраться из самой себя – этот мир снаружи, твой отец, твоя мать, ты сама этого не хотела. Я понимаю. Должно быть, единственным освобождением из такой тюрьмы была смерть. Должно быть, ты ощутила надежду, когда впервые увидела цилиндрик с мертвой головой. Я представляю себе это: чудовищная надежда, что теперь что-то случится. Так из глубины поднимается небытие, словно сырость, пробивается сквозь стены поколений, насыщается плотью детей и внезапно вырывается на волю. Это называется трагедией, но у нас из этого получилось семейное торжество, посредственная комедия о любви к ближнему.
* * *На следующий день после ее смерти мать уселась за наш маленький, покрытый черным лаком письменный стол и уведомила общественность о том, что у нас произошло. Она позвонила в газеты и типографии, подала лаконичные объявления, заказала напечатать письма с черной окантовкой, которые бы быстро разнесли весть о нашем горе по всему миру. Она заказала три панихиды и пригласила на похороны всю родню. Вопреки всему намечался праздник благодати.
Вместе с патером Амброзием мои родители пришли к выводу, что Урсула отбыла в вечность, будучи в