Свет мой - Ким Макаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы, пацанва, еще долго стоим на взгоре, слушаем небо, следим за летом птиц. Наше молчание, думы наши внезапно прерывает голос Светки Терехиной:
— А я летчицей буду!
— Ты-ы?! — Гришка Верзилин аж взвился.
— А что я, лысая? — глаза у Светки зеленые, чуть с косиночкой, кошачьи. Вытянулась вся, кулачки сжала. Быть драчке! Но с ней лучше не связываться: она — в мать. Та любому мужику укорот даст.
— Ладно, — остывает Гришка. — Небо большое, всем места хватит.
А в деревне уже закурились бани. На солнце и ветер выносят тулупы, шубейки, полога медвежьи, на тележках под веселый гик ребятишек вывозят в овраг мусор, хлам ненужный. Воздух пахнет сухим осиновым дымком, жареными семечками. День молод, высок, чист, со взором летним, с ясным солнышком на груди.
А в полдень над сельсоветом флаг новый подняли — война кончилась… Уж если быть счастью — так быть ему таким полным, таким несказанным и волшебным, что поймешь его сразу всем сердцем, всем существом своим, впитаешь каждой кровинкой и запомнишь до конца дней своих…
К вечеру же, когда притихла радостная, счастливая и бестолковая людская суета, когда слезы радости и горя выплакались и когда приспела такая минута — отодвинуть все дела и заботы и — крепко-накрепко зажмурить глаза, чтоб помечтать немного — как жизнь новая пойдет, какою станется она, к вечеру с краю деревни заговорила, заворковала тальяна, вызолотилась чистым голосом частушка:
Эх, теща моя,Теща вежливая!По реке на петухеТеща езживала…
И пойдет теперь от дома к дому праздник. Вон! На высокое узорчатое крылечко выпорхнула Любка Журавлева, доярка. Выпорхнула и пошла частить модными сапожками: на каждой ступенечке свой выпляс, свой каламбур…
Крыльцо у них не простое, с секретом, одно слово — музыкальный инструмент. Семь ступенек и у каждой свой стукоток-говорок. Столешница вытесана из единой цельной лиственницы, а ступеньки из разного дерева.
Это князево крыльцо срубил и изукрасил сам Прохор Иванович, отец Любки. Тоже история целая…
Как пришел он с войны утром ранним, не входя в избу, решил волнение свое перекурить на крыльце. Как же — целых три года дома не был. Сидит, дым в небо пускает колечками, в окна посматривает. А крыльцо под ним ходуном ходит, скрипит. Сидел, сидел он, потом встал и тут же с ходу раскатал крыльцо.
Жена-то услышала безобразие во дворе, глянула в окно. Ба! Мужик ейный колуном работает. Живой! Как есть с руками и ногами… Ну, в чем была — выскочила к нему. Так целый месяц и жили без крыльца — все Прохор Иванович искал подходящий материал. Искал по разным местам и далям. Глядишь, привезет какую доску ли, дерево ли, выстружит, высушит, выстучит — слушает, так ли оно, дерево, поет.
Когда наконец сладил крыльцо — позвал гостей и велел дяде Афоне плясовую играть. Вначале Прохор Иванович все пристукивал каблуком на месте: то ли стеснялся, то ли форс показывал — внимание к своей персоне просил, то ли еще что… Да вдруг такое пошел выхлестывать, такие кренделя выкомаривать, что даже дед Егор, самый великий авторитет в этом деле, прошедший в германскую войну и Хорватию, и Венгрию, научившийся там разным заморским выкрутасам, и тот удивился.
Полчаса без передыха пластался в пляске Прохор Иванович, словно не о двух — о четырех ногах был. Когда же выдохся и пал на крылечко, то признался: «Всю войну снилось вот эдак сплясать перед миром деревенским, перед женой…»
Говорить Прохор Иванович умеет — и золотых зубов ему не надо.
— Все хорошо, — говорит, — а сапоги придется демобилизовать. Пол-Европы отшлепали — хоть бы где скрипнули, а тут разъехались, что масло по сковороде. Хотя, — улыбнулся Прохор Иванович, — у цыгана и дохлая лошадь весело смотрит. Стачаю-ка из них Любке венгерки: как-никак — голенища чистого хрома…
Любка в тятю. Эка птицей летает! Каблучком что-то выговаривает до наговаривает.
Но нет! Не бывать тому, чтобы Степанида Терехина, ее соседка, мать Светки, только улыбкой утерлась. Не утерпела — вышла супротив, уперла руки в крутые тяжелые бока, стоит-смотрит: примеривается ли, приценивается ли… Почем фунт лиха?!
А Любка хороша! Ничего не скажешь.
Качнула Степанида бедрами, вздрогнула грудью и пошла встречь Любки поперек улицы. Вот ужо как сойдутся на крыльце!..
«Ладно, — решаю я, — успею еще насмотреться на солнечную круговерть праздника. А сейчас слетать, что ли, с ребятами к Журавушке, старой иве. Обрядим ее ленточками, игрушками новогодними, позвонец-колоколец повесим… У нее, может, тоже нынче праздник? Кто знает…»
Свет мой
— Да-а, день этот крепко помню… Две недели жара стояла, а тут вдруг дождик слепой сыпанул, жаворонки залились, ветерок проснулся. А мы, было, совсем измаялись от жары и безделья — сидим в траншеях, душу разговорами тешим. А чего? Немец поутих. Чувствуем: страх его взял, на рожон уже не лезет, минами только отплевывается.
Теперь наш черед настал во весь рост по своей земле ходить. Соседи слева и справа седьмой день фашисту морду кровью моют, а мы ни с места. Мы что, пятое колесо в телеге? Гвардейцы все ж! Филипп Ерохин, солдат с первых дней войны, толкует:
— Ну, робятки, пойдем сегодня-завтра с фрицем христосываться. Помяните мое слово — во сне бабу голую видел.
Мы, конечно, смеемся. Опять усатый байку какую успел сочинить.
Филипп «козью ножку» крутит, в ощуре глаз солнце прячет, из чужой дальней деревни наезжает тихонько:
— Приехал я, робята, как-то с покосу. Припозднился: луна уже. Цвет набрала, как в Иванов день папоротник. Коня выпряг, сбрую в сарайку убрал, пошел из колодца воды испить. Только приголубил с ведра, заржал мой Голубок. Глянул поверх ведра — мать честная! Привидение! Пригляделся — молодуха. Волосы по плечам расплескались, синим дымом колышутся. Струхнул поначалу, но задним умом петрю: чего бабы бояться? Я, значит, за ней потопал. С улицы-то она на тропинку вышла, потом к озерку свернула, а у бережка остановилась и — пошла по воде. Эва, думаю сам себе, невидаль какая. Вот если б… полетела. Нас, еврашек покровских, на мякине не проведешь. Подождал, пока озерко перейдет, и — следом. Однако пришлось разволакиваться, грешных вода не держит. Плыву… вода светом играет, точно по луне плыву. Вылез на берег, зыркаю. Вдруг слышу: «Иди, иди сюда, иди, миленький…»
Заекало у меня в брюхе, но голос прилипчивый, ну, точно баба моя телушку домой зовет. Стою размышляю… А она все: «Иди-и, иди-и, лапонька…»
Потянуло меня аж магнитом, пошел и — в копну уперся. Смотрю, а она на сене… в чем мать родила, волос только по бедрам да по коленкам ее льется золотом, груди, как две рыбицы живые, трепещут… Помутилось у меня в голове, дых в грудях сперло… Ну, взял ее в оборот… Правду сказать, робята, слаще вина не пил.
К утру только домой приволокся. Баба моя сразу вскинулась медведицей: «Где это ты, старый хрыч, ночь ночевал? С кем в жмурки играл? Посмотри на себя: лица на тебе нет — чернь под глазами, щеки как у щуки. Выпили тебя, что ли?»
Точно сказала — сил никаких во мне нет. Ветром качает…
Примолк Филипп, ус по привычке теребит, в глазах серых смех прячет. А мы молчим, знаем: вот-вот кто-нибудь из салажат на крючок и кинется… Наживка-та… ой! — как хитра. Кто посластится?
Но тут политрук пришел. Чистенький, молоденький, что морковь молочная. Агитирует нас храбро воевать. А нам это ни к чему: не первый год девка замужем, да и злость еще не всю вычерпали из сердца, загустела она, черная, на самом-то донышке, прикипела не на один год… Но не обижаем политрука, слушаем: при своем деле человек…
Лицо у него пушком золотится, румянцем играет. Ну, право, девка-девкой! Смотрю на него — себя вспоминаю: самому от роду двадцать годков, а кажется — давным-давно молодым зеленым был. Обломала война, обветрила железным ветром, лицо и душу свою не враз узнаешь, пока не приглядишься.
Все ж интересный человек — политрук! Уходя, как бы между прочим, обронил словцо:
— Высота эта главная высота России! Здесь еще Наполеона били…
Да-а, зацепил душу. Глянешь — чистое поле, ни бугорка единого даже. Может, в мирное время и была горка да война перепахала.
Ушел политрук, тихо стало. Кто пуговку пришивает, кто оружие чистит, кто бреется: каждый своей думкой занят, своим делом — умирать никто не собирается.
Час проходит, другой. Сержант наш, Фроленко Лукьян, каланча рязанская, на часы поглядывает, глазами на нас строго косит, губами про себя что-то дергает. Нервничаем и мы: хуже нет — ждать и догонять.
И все ж неожиданно началось. Ракеты взлетели, Лукьян тихо, одними губами:
— С богом! За Родину! За Сталина! — и вымахнул из окопа.
Хочу подняться — не могу. Живот к спине присох, ноги одеревенели. Что за напасть такая?! Не впервой ведь! Вдруг ударило по ушам, по сердцу: