Разум цветов - Морис Метерлинк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Осталось, правда, страшное непознаваемое, но при малейшем желании определить его оно становится столь разнообразным, столь мелькающим, неопределенным, произвольным и спорным, что весьма опасно вызывать его и чрезвычайно трудно добросовестно пользоваться им для того, чтобы увеличить до пределов тайны обычные движения, слова и поступки людей, с которыми сталкиваемся каждый день. Вот почему великую загадку древнего Провидения или судьбы пытались поочередно заменить проблематической и страшной загадкой наследственности, величественной, но маловероятной загадкой врожденной нам справедливости и еще многими другими тайнами. Но разве мы не замечаем, что все эти вчера лишь рожденные тайны уже кажутся нам более устаревшими, более произвольными и неправдоподобными, чем те, которые они в припадке гордыни хотели собой заменить?
Но где же, в таком случае, искать величие и красоту, если их нет в видимом действии, ни в словах, лишенных прежних привлекательных образов, ибо слова — не что иное, как зеркала, отражающие находящуюся перед ними красоту, а красота нового мира, в котором мы живем, еще, кажется, не достигла своими лучами этих медленных зеркал. Где искать эту поэзию и этот горизонт, которых нельзя больше обрести в вечной тайне и которые испаряются, как только мы желаем дать им имя? Новая драма, по-видимому, смутно сознала все это. Не находя больше движения вовне, лишенная всех внешних украшений, не решаясь серьезно взывать к определенному божеству или року, она вернулась к себе самой, она попыталась открыть в областях психологии и нравственной жизни равноценное тому, что она потеряла во внешней жизни прошлого. Она глубже проникла в человеческую совесть, но тут она натолкнулась на чрезвычайно неожиданные трудности.
Спускаться глубже в человеческую совесть разрешается или даже предписывается мыслителю, моралисту, романисту, историку и, в крайнем случае, лирическому поэту. Но поэт драматический ни в коем случае не вправе оставаться бездеятельным философом или наблюдателем. Что бы люди ни делали, какие бы они со временем ни изобрели чудеса, верховным, существенным требованием театра всегда останется действие. Когда подымается занавес, высокие интеллектуальные потребности, какие мы носим в себе, мгновенно преображаются, и мыслитель, моралист, мистик или психолог, живущий в нас, уступает место инстинктивному зрителю, человеку, отрицательно наэлектризованному толпой, который хочет видеть какое-нибудь действие, происходящее на сцене. Как ни странно это превращение, меняющее нашу личность, оно неоспоримо. Оно, очевидно, зависит от влияния человеческого сборища, от не подлежащей сомнению способности нашей души, снабженной каким-то специальным, первичным и почти не подлежащим развитию органом посредством которого мы мыслим, наслаждаемся и волнуемся сообща. Тогда нет таких слов, как бы они ни были удивительны и глубоки, которые тотчас же не показались бы нам несносными, если только они ничего не меняют в положении действующих лиц, если они не разрешаются действием, если они не приводят к решительному конфликту, если они не ускоряют окончательной развязки
Но откуда рождается действие в сознании человека? На первой ступени развития оно рождается от борьбы различных противоположных страстей Но как только оно поднялось несколько выше, а при ближайшем рассмотрении даже на первой ступени, можно сказать, что оно лишь рождается от борьбы между страстью и моральным законом, между долгом и желанием. Поэтому новейшая драма с жадностью погрузилась во все проблемы современной морали, и можно даже утверждать, что она исключительно ими питается.
Началось это движение с драм Александра Дюма-сына, которые перенесли на сцену моральные конфликты, самые первобытные, и почти целиком питались такими вопросами, которых идеальный моралист, предполагаемый в зрителе, никогда и не думал себе ставить в своей духовной жизни, — настолько ответ казался очевидным Следует ли прощать неверную жену или неверного мужа? Похвально ли мстить за измену изменою? Обладает ли правами новорожденный ребенок? Брак по любви (как он называется в этой среде) предпочтительнее ли перед браком по расчету? Могут ли родители по закону противиться браку по любви? Не достоин ли порицания развод, если дитя родилось в браке? Измена жены имеет ли более важное значение, чем измена мужа? И т. д. и т. д.
Впрочем, скажу мимоходом, весь современный французский театр, а также большая часть театра иностранного, являющегося лишь его отражением, питается исключительно подобными вопросами и глубокомысленно-праздными ответами на них.
Но с другой стороны, на крайнем пункте человеческой совести это движение завершается в драмах Бьернсона, Гауптмана, и в особенности Ибсена.[15] Тут мы достигаем предела художественных средств новой драматургии.
В самом деле, чем глубже мы спускаемся в человеческую совесть, тем менее находим в ней конфликтов. Глубоко проникнуть в чью-либо совесть можно лишь при условии, чтоб она была весьма ярко освещена, ибо безразлично, сделаем ли мы десять или тысячу шагов в глубину души, погруженной в сумерки. Все равно мы не найдем в ней ничего непредвиденного и нового, так как сумерки равны самим себе. Между тем совесть, ярко освещенная, обладает страстями и желаниями, бесконечно менее требовательными, бесконечно более миролюбивыми, терпеливыми, благотворными, отвлеченными и великодушными, чем совесть обыденная.
Вот почему мы замечаем меньше конфликтов, и, во всяком случае, эти конфликты менее страстны, между подобными облагороженными и умудренными страстями, именно вследствие того, что они более возвышенны и всеобъемлющи, ибо нет ничего более дикого, бурного и разрушительного, чем маленький, стесненный в берегах поток, и нет ничего более спокойною, молчаливого и благодетельного, чем прекрасная расширяющаяся река.
С другой стороны, такая освещенная совесть будет преклоняться перед гораздо меньшим числом законов, будет допускать гораздо меньшее число вредных или сомнительных обязанностей. Ибо нет, так сказать, такой лжи, условности, полуистины, такого заблуждения и предрассудка, которые не могли бы принять в неуверенной совести и действительно не принимают, когда к тому представится случай, формы священного долга. Таким образом, честь, в рыцарском и супружеском значении этого слова (под последним термином я разумею честь мужа, которую ставят в зависимость от измены его жены), месть, болезненная стыдливость, гордость, тщеславие, благоговение перед божеством и тысяча других иллюзий — были и остаются до сих пор для большого числа низших душ неисчерпаемым источником бесчисленных абсолютных священных обязанностей. И вокруг всех этих так называемых обязанностей вращаются все драмы романтического периода и большинство современных драм. Но в совести, достаточно проникнутой оздоровляющим и живящим светом, трудно пустить корни одной из этих мрачных беспощадных обязанностей, которые роковым образом толкают человека, носящего их в себе, к несчастью или к смерти. В такой душе нет больше чувства чести, нет жажды мщения, нет условностей, взывающих к пролитию крови. В ней больше нет предрассудков, требующих слез, или несправедливостей, жаждущих несчастья Над ней больше не царят боги, которые присуждают к пыткам, ни любовь, требующая трупов. А когда солнце проникает в сознание мудреца, как оно со временем — следует надеяться — проникнет в сознание всех людей, то в нем мы различаем лишь один долг, именно долг причинять как можно меньше зла и любить других, как самого себя. От этого же долга редко рождается драма.
В самом деле, посмотрите, что происходит в драмах Ибсена. В них мы иногда спускаемся чрезвычайно глубоко в человеческое сознание, но драма становится возможной лишь потому, что мы спускаемся с особенным светочем, проливающим какой-то красный, суровый, своевольный и, так сказать, проклятый свет, освещающий лишь странные призраки. И в самом деле, почти все обязанности, составляющие действенный принцип в драмах Ибсена, лежат не по сю, а по ту сторону здоровой, нормально освещенной совести, и открываемые по ту сторону подобной совести обязанности весьма часто оказываются тождественными с ничем не оправдываемой гадостью, с чем-то вроде скорбного и болезненного безумия.
Чтобы высказать всю свою мысль, прибавлю, что это замечание не умаляет моего восторга перед великим скандинавским поэтом, ибо хотя правда, что Ибсен внес мало оздоровляющих элементов в современную мораль, но правда также и то, что он единственный, быть может, писатель, кто провидел и осуществил еще неприятный, но новый род поэзии и кто сумел окружить эту поэзию дикой и мрачной красотой и величавостью (слишком дикой и величественной для того, чтобы она могла сделаться всеобщей и окончательной), поэзией, которая ничем не обязана буйной и многоцветной драме древности или Возрождения.