Разум цветов - Морис Метерлинк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но, главным образом, это несравненная пора, прозрачная и влажная пора лесной фиалки. Их баснословная скромность становится хищной и почти нетерпимой. Она больше не прячется стыдливо среди листьев, она расталкивает траву, покоряет ее, окутывает ее, навязывает ей свои цвета, вдыхает в нее свое дыхание. Ее бесчисленная улыбка покрывает сетью невинной и сладкой радости террасы маслин и виноградников, скаты оврагов, извивы долин. Ее благоухание, свежее и светлое, как душа текущих под горами источников, делает воздух более прозрачным и молчание более светлым. Оно на самом деле, как утверждает какая-то легенда, и есть дыхание земли, залитой росою, когда она, еще девственная, пробуждается под лучами солнца и вся отдается ему в первом поцелуе первой зари.
Затем в садиках, окружающих загородные домики с итальянскими крышами, ютятся добрые овощи, лишенные предрассудков и претензий, никогда не знающие ни сомнений, ни страха. Покуда старый крестьянин, уподобившийся возделываемым им деревьям, перекапывает землю вокруг масличных деревьев, шпинат, не принимая никаких предосторожностей, чванливо спешит покрыться зеленью; русские бобы открывают свои черные глаза среди бледной листвы и кротко глядят на приближение ночи; ветреный горошек рвется кверху и растет, покрытый неподвижными, упрямыми мотыльками, как будто уже июнь перешагнул через порог фермы; морковь краснеет, выглянув на свет Божий; простодушный земляничник вдыхает ароматы, которые струит полдень, наклоняя к земле свои сапфирные чаши; латук силится создать себе золотое сердце, в котором он желает заключить свежесть орошающих его утренних и вечерних часов. Одни только плодовые растения долго размышляли: пример овощей, среди которых они живут, искушает их присоединиться к общей радости, но строгое поведение старших пришельцев с севера, их побочных родичей, вышедших из великих мрачных лесов, проповедует им благоразумие. Тем не менее они просыпаются. Не в силах дольше выдержать, они также присоединяются к хороводу благоуханий и любви. Персики превращаются в розовое привидение, в юношескую благоуханную плоть, которую дыхание зари распылило среди лазури. Грушевые, сливовые, миндальные, яблони, напрягая все силы, соперничают друг с другом в светлом опьянении, и светлокудрые орешины, точно венецианские люстры, сверкая налетом алмазной пыли, цветут здесь и там, освещая всеобщий праздник. Что же касается выхоленных цветов, занятых, по-видимому, только собою, то они давно уже отказались исследовать тайны этой бесконечной весны. Они больше не отмечают времен года, не считают дней и, не зная, что делать в беспорядочном движении пламенных часов, лишенных тени, а также опасаясь дать себя в обман и потерять хоть одну минуту счастья, они приняли решение цвести без перерыва от января до декабря. Природа одобряет это решение и, чтобы вознаградить их за доверие к счастью, за великодушную красоту и избыток любви, она дарит им силу, блеск и благоухание, которых никогда не уделяет цветам осторожным и боящимся жизни. Вот что, среди прочих истин, возвестил мне скромный домик, который я видел сегодня на скате холма, домик, залитый розами, гвоздикой, резедой и гелиотропом, так что его можно было бы принять за бьющий через край родник цветов, откуда нам явилась весна. Между тем тыквы, лимоны, апельсины фиги мирно дремали перед каменным порогом закрытой двери, в синевшей, как сталь серпов, тени, среди величавого пустынного и ровного молчания безоблачного дня.
СМЕРТЬ И КОРОНА
Месяцы июнь и июль 1902 года представляли размышлению людей одно из тех трагических зрелищ, которые хотя и встречаются ежедневно в маленькой окружающей нас жизни, но, как и многое великое, проходят незамеченными. Они приобретают все свое значение и запечатлеваются в наших глазах лишь тогда, когда разыгрываются на одной из огромных сцен, где сосредоточены все мысли народа и где он любит видеть свое собственное существование, ставшее более великим и торжественным благодаря царственным актерам.
"К обыденной жизни надо нечто прибавить для того, чтобы ее понять", — сказано в одной новейшей драме. В данном случае судьба прибавила могущество и великолепие одного из самых прекрасных тронов на земле. Благодаря блеску этого могущества и великолепия, стало ясно, что такое человек сам по себе и что от него остается, когда повелительные законы природы жестоко ставят его обнаженным перед своим трибуналом. Вместе с тем можно было научиться, — ибо сила любви, жалости, религиозного чувства и науки вдруг возросла до крайнего предела, — вместе с тем можно было научиться лучше ценить помощь, которую все завоевания, сделанные нами с тех пор, как мы занимаем эту планету, могут доставить нашей скорби. Можно было также присутствовать при борьбе, всегда неясной, но столь же страстной, как если бы она была последней между различными силами физическими и духовными, видимыми и невидимыми, которые руководят теперь человечеством.
Эдуард VII,[16] король Англии, блистательная жертва каприза судьбы, мучительно колебался между короной и смертью. Одной рукой рок держал над его челом один из великолепнейших венцов, пощаженных революциями, а другою он заставлял то же чело, покрытое холодным потом агонии, склониться к широко разверстой могиле. Эту игру он зловеще длил три с лишком месяца. Если смотреть на это событие с точки зрения, несколько превышающей высоту скромных холмов, где развиваются бесчисленные анекдоты жизни, то увидим, что речь идет не только о трагедии могучего монарха, которого природа безжалостно прищемила в своих тисках в тот момент, когда тысячи людей надеялись спасти в его личности, неприкосновенно для рока и превыше человечества, некоторые из своих надежд и самых прекрасных идеалов. Речь также идет не о том, чтобы углубить сарказм минуты, когда люди намеревались утвердить и основать нечто сверхъестественное, обрушившееся в том, что есть в мире самого естественного, нечто такое, что, благодаря как бы некоторой рассеянности и терпимости судьбы, противоречило бы безжалостным и в своем равнодушии равным ко всем законам планеты, которую мы все занимаем, нечто такое, что могло бы их ободрить и утешить, как чудесное исключение из их ничтожества, из их бренности. Нет, речь здесь идет о существенной трагедии человека, о всемирной и непрерывной драме, которая разыгрывается между его хрупкой волей и огромной неведомой окружающей его силою, между маленьким пламенем его разума или его души, этого необъяснимого феномена природы, и бесконечной материей, этим другим феноменом, одинаково необъяснимым, той же природы. Эта драма с тысячью неопределенных развязок не переставала развертываться в течение хотя бы одного дня, с тех пор как частица слепой, громадной жизни возымела странную мысль обрести в нас некоторое сознание себя самой. На этот раз случай, более яркий, чем другие, показал эту драму на более высокой вершине, которую одну минуту осветили собой все желания, обеты, опасения, сомнения, молитвы, неуверенности, все иллюзии, воли, наконец все взоры обитателей нашей планеты, мысленно сбежавшихся к подножию торжественной горы.
Медленно разыгрывалась эта драма там, на высоте, и мы могли рассчитать наши ресурсы. Нам представился случай взвесить на светлых весах наши иллюзии и нашу действительность. Все доверие и вся бедственность нашего рода символически были сосредоточены на одном существе в одном моменте. Будет ли еще раз доказано, что все желания, все пламеннейшие обеты, вся воля, вся самая властная любовь огромнейшей совокупности людей бессильны заставить уклониться на одну линию наименее значительный из физических законов? Будет ли еще раз установлено, что когда мы находимся перед лицом природы, мы должны искать оружие защиты в каком-то другом мире, а не в мире морали и чувства? Вот почему следует глядеть с твердостью, взором, не поддающимся никаким чарам, на то, что происходило на этой вершине.
Одни видели в этой драме величественное проявление ревнивою и всемогущего божества, которое держит нас в своей деснице и смеется над нашей жалкой славой, — презрительный жест Провидения, слишком забытого нами, рассерженного за то, что человек не признает с большим смирением его скрытое бытие и не провидит с большею легкостью его сокровенные намерения. Ошибались ли они? И где тот, кто не ошибается среди окружающего нас мрака? Но почему этот Бог, более совершенный, чем люди, требует от нас того, чего не потребует совершенный человек? Почему он из веры, слишком произвольной, почти слепо понимаемой, делает первую, так сказать, единственную и самую необходимую добродетель? Если он рассержен за то, что его не понимают, что ему не повинуются, то не справедливее ли было бы, если бы он проявил себя таким образом, чтобы человеческий разум, который он же сам создал со всеми его удивительными требованиями, не должен был отречься от самых своих драгоценных и необходимых преимуществ, чтобы приблизиться к его престолу? И разве этот его жест, подобно многим другим, был достаточно ясен и значителен для того, чтобы заставить разум преклониться? Однако если бы он хотел, чтобы перед ним преклонялись, как это утверждают те, кто говорит от его имени, ему было бы легко заставить нас преклоняться только перед ним. Мы только ожидаем непререкаемого знака. И не кажется ли, что мы имеем право на такой знак, во имя того непосредственного отблеска его света, который он же бросил на вершину нашего существа, где со страстью и чистотой, каждый день все более прекрасной, горит страстное желание достоверной истины?