Собрание сочинений. Т.25. Из сборников:«Натурализм в театре», «Наши драматурги», «Романисты-натуралисты», «Литературные документы» - Эмиль Золя
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я утверждаю, впрочем, что этот человек столь неистовый на словах, никогда не проявлял неистовости на деле. С друзьями он был по-отечески добр, и только глупцы выводили его из терпения. При его добродушии и отсутствии критического чутья — о чем я еще буду говорить ниже — он даже не ко всем глупцам относился одинаково сурово. Общие места, случайно проскользнувшие в речи, выводили его из себя, однако он щадил людей посредственных и доходил до того, что порою даже защищал их. Ходячие истины, повседневные пошлости, от которых никто полностью не свободен, раздражали его гораздо больше, чем жалкое ничтожество человека, которое он так широко изобразил в своих произведениях. Две эти черты очень точно характеризуют Флобера: он возмущался так же пылко, как и верил, и с такой же легкостью поддавался обману, с какой впадал в гнев. Это было сердце, полное доброты и детской наивности, сердце пылкое и горячее, в котором негодование вспыхивало при малейшей обиде. В этом заключалось властное очарование его натуры и причина того, почему мы все боготворили его, как отца.
IIIМои первые встречи с Флобером принесли мне глубокое разочарование, близкое к душевной боли. Я шел к нему, заранее составив себе представление о нем как о писателе по его книгам. Это был великий Флобер — пионер века, художник и философ нашей современности. Я представлял его себе как открывателя новых путей, основавшего Государство точного слова в стране, завоеванной романтизмом, идущего вперед со спокойной уверенностью. Словом, я думал увидеть в нем достойного автора его произведений, а обнаружил отчаянного весельчака, неисправимого романтика, склонного к парадоксам, который в течение нескольких часов оглушал меня потоком поразительных теорий. Вечером я вернулся домой разбитый усталостью, ошеломленный, говоря себе, что Флобер-человек значительно уступает Флоберу-писателю. Со временем я изменил свое мнение; я понял всю прелесть этого характера, исполненного противоречий, я привык к нему и ни за что на свете не хотел бы, чтобы мой Флобер стал другим. Но первое впечатление разочаровывало, и я заметил, что так было со всеми молодыми писателями, которые встречались с ним впервые. В самом деле, как можно было выслушивать все то, что он говорил о «Госпоже Бовари»! Он клялся, что написал эту книгу, чтобы досадить реалистам, Шанфлери и его друзьями[32]; он хотел им доказать, что можно быть точным художником современности и вместе с тем превосходным стилистом. И это говорилось так чистосердечно, что невольно вставал вопрос, а понимал ли он сам все значение своего творчества, сознавал ли, какой переворот вызвало в литературе появление его романа? По правде говоря, я в этом сейчас сомневаюсь. Многие талантливые люди оказываются в его положении. Им чужд тот новый век, о наступлении которого они сами же возвещают. Все его теории были обращены против принципов, которые мы, его младшие современники, заимствовали из «Госпожи Бовари». Так, например, он заявлял своим громовым голосом, что современного писателя нет, как нет и современных сюжетов; и когда, смущенные этим заявлением, мы просили его объясниться, он добавлял, что Гомер так же современен, как и Бальзак. Если бы он еще сказал — «человечен», это было бы понятно, но «современен» — нет! С этим согласиться было нельзя. Казалось, он вообще отрицал всякое литературное развитие. Я десятки раз спорил с ним по этому поводу, но безуспешно, спорил с историей литературы в руках, пытаясь доказать, что писатель — это не самостоятельно существующее явление: все писатели взаимосвязаны и составляют некую единую цепь, которая временами отклоняется в сторону, в зависимости от общественных нравов и особенностей исторической эпохи. Но Флобер с упрямством индивидуалиста кричал в ответ, что ему на это «наплевать» (поставьте другое слово), что все это выдумки — каждый художник независим, публика ничего не смыслит в литературе и что от писателя требуется только одно: писать хорошим слогом. Я, разумеется, соглашался, что глупо стремиться во что бы то ни стало основать какую-то школу, но добавлял, что школы создаются сами собой и писатель поневоле им подчиняется. Но мы так и не пришли до конца к взаимному пониманию. Он думал, несомненно, что я стремился регламентировать художественные темпераменты, тогда как я просто делал критический обзор, констатируя развитие литературы по отдельным периодам в прошлом и утверждая, что этот процесс продолжает совершаться и на наших глазах. В те дни, когда он восставал против литературных ярлыков и всяческих «измов», я возражал ему, что для обозначения определенных фактов все же необходимы какие-то слова; нередко слова эти создаются и пускаются в обиход самой публикой, которая испытывает потребность разобраться в себе и во всем многообразии работы своего века. В общем, мы сходились с ним в вопросе о необходимости свободного развития личности; у нас была одна и та же философия, одни и те же взгляды на искусство, одни и те же литературные симпатии и антипатии. Наши несогласия начинались только тогда, когда я пытался заставить его идти дальше — от писателя к какой-нибудь группе, стремясь определить истоки нашей литературы и пути дальнейшего ее развития.
Если я недостаточно ясно выражаю свою мысль, то лишь потому, что никогда не мог охватить полностью всю совокупность его идей о литературе. Мне казалось, что этим идеям недостает стройности. Они проявлялись в разговоре внезапно, в форме резкого парадокса, как удар молнии; чаще всего они были исполнены противоречий и совершенно непредвиденны. Быть может, я сам был неправ в том, что пытался примирить во Флобере мыслителя и художника. Мне хотелось бы, чтобы автор «Госпожи Бовари» любил современность, чтобы он признавал то литературное направление, крупнейшим представителем которого он являлся; меня огорчало, что я встретил в нем романтика, который яростно нападал на железные дороги, газеты и демократию, индивидуалиста, для которого творчество было просто явлением чистой риторики. Во время нашего ожесточенного спора о Шатобриане, когда он утверждал, что в литературе нет ничего, кроме хорошо составленной фразы, я отвечал ему с раздражением: «Но в „Госпоже Бовари“ есть нечто другое, помимо хорошо составленных фраз, и оно-то и дает произведению жизнь. Говорите что угодно, но вы сами нанесли романтизму первый удар». В ответ он кричал, что «Госпожа Бовари» — дерьмо и что его доконают этой мерзкой книжонкой, которую он охотно отдал бы за одну фразу Шатобриана или Гюго. Он категорически отказывался видеть в романах других писателей и даже в своих собственных что-либо иное, кроме литературы. Он отрицал не то чтобы прогресс, но развитие идей; существует лишь прекрасный язык и ничего более. Его индивидуализм, его отвращение к группировкам проистекало из великой гордости. Когда в предисловии излагали его художественные принципы, относя их к какому-нибудь литературному направлению, одним из его любимых выражений было: «Будьте же более горды!» Создавать великолепные, точные фразы, трудясь в уединении подобно бенедиктинцу, который всю свою жизнь посвящает одной только цели, — таков был его литературный идеал.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});