Железная кость - Сергей Самсонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что-то крутишь, Чугуев. Поумней ничего не придумал? Подковал же тебя он, как пить, разъяснил, как дебилу, на пальцах, что никак не могу я ее посадить, твою бабу.
— Посадить?! — захрипел скот навстречу. — А зачем посадить?! А в СИЗО ты ее до суда — разве нет?! Вот сюда, по соседству — у тебя все завязки-крючочки! И чего там с ней сделают — по натырке твоей?! Ведь тебе ж, твари, это — тьфу два раза всего, не подавишься! Ты же не человек! — И почти что сорвался, качнувшись на него с табуретки так резко, что у Хлябина лопнуло все в животе, не оставив сомнений в чугуевской искренности. — Ведь приедет, приедет сюда еще раз! С передачкой! И ее ты за жабры! Я-то, может, подкованный, подковал меня монстр, да она невменяемая! Я уж так ей и сяк: не живу с тобой, все, презираю, убирайся, не выйду, смотреть не могу — все равно ж ведь приедет, как рыба на нерест, такая она!.. И вот как мне?! Не служить тебе, гаду?! Вот как мне молчать?! — Пересох, из себя этот выпарив крик, и взглянул вдруг на Хлябина без надежды спастись и с одной только парнокопытной угасающей болью в глазах.
— Это о чем таком молчать? — не набросился Хлябин, не впился — все равно подкатило под давлением к горлу и полезет сейчас из муфлона само.
— А о том, что подслушал, не хотел, а узнал! Что метро вроде строит, метро, — припечатал его обушинским, поленом, отключив на мгновение в башке переводчик с языка на язык — с невозможного на человеческий. — Ну, с Известьевым этим вот тёр. Дружка дружку на горло они. Тот ему про какую-то, слышу, трубу, до трубы, мол, какой-то им недолго осталось. Целиком я не понял, но смысл — кабеурщики. Кабер нижний, в стене, кто-то ралит для них. И Олег ему втык: под чехты он, Угланов, их всех, шухер шмонный навел.
— Ну, еще! Все, что слышал, дословно! — Вот теперь уже впился, не одыбав как следует слухом, рассудком еще, но почуяв то, что никогда не обманывало, — запах.
— Непонятное слышал. «Рентген по винту».
Взятый пять лет назад им на крюк гегемон, вскрытый и препарированный так, чтобы дожил до этой минуты, из себя выжал каплю последнюю: «непонятное» клюнуло Хлябина в темя, и с рентгеновской ясностью он увидел сошедшееся, без обмана совпавшее втулками, поршнями и цилиндрами «всё», все живые детали для сборки углановской землеройной машины: архитектора, курицу в белом халате, Известьева, вспышкой вспомненных сразу этих двух зачастивших на «крест» под крыло к Станиславе обглодков… Никакой из санчасти, по плану, подземной дорожки, трубы — земляной монолит на сто метров во всех направлениях — проломилось под ним, он забился, клокотал, словно в проруби новичком в моржевании, взвизгивал и постанывал от удовольствия и стыда за свою слепоту: как же дешево, просто едва не купил, не убил его в зоне Угланов — на глазах, в совершенной прозрачности, вахтенным методом загоняя в санчасть двух своих землекопов, на которых вот разве жилеток оранжевых не было с трафаретной надписью «Метрострой» во всю спину… и с какой же брезгливостью все это время прикасался к матерому, сильному Хлябину, вороша недоверчиво падаль ногой: неужели не видит? неужели так просто оказалось мне с ним поменяться местами? неужели моей наслаждается, крыса, наивностью?
«Ой, мудак, ну, мудак!» — словно вынырнул из полыньи и не мог надышаться никак, раскрывая на полную рот, еле сглатывая больноватые спазмы, — напугал даже чушку вот эту, Чугуева, понимал, что еще никогда этот скот и никто его в зоне ни разу не видел таким, но не мог все равно усмирить себя сразу, позорника: смех его выворачивал, смех качался насосами с хрюканьем сквозь, смех поднявшейся и подступившей водой снял его с табуретки и понес убедиться на ощупь в том, что это убогое, невозможно-душевнобольное существует, растет под землей и сейчас Шпингалет или Миша Самородок уже выгребает из туннеля последние комья суглинка или, может быть, даже уперся железякой, клыками, когтями в трубу, позабытую, не обозначенную на имевшемся в распоряжении Хлябина плане инженерных сетей (потерялась советская миллиметровка, на которой проложен в двадцати жалких метрах от санчасти маршрут, истрепалась и стерлась бумажная, карандашная правда, как у русских оно испокон все теряется), в вожделенную гулкость железобетонной кишки, по которой свободно можно сплавиться в реку, и осталось лишь выломать из нее по размеру, ширине человеческих плеч тяжеленный, отсырелый, продетый арматурой кусок.
В оплетенную цепкой, зубастой «егозой» санчасть он, конечно, не ринулся, обошел стороной — чтоб сейчас не вспугнуть шебуршащихся крыс, — как ни в чем не бывало поехал домой и не спал до утра: шевелились остатки волос на макушке, и земля ощутимо подрагивала под охотничьими сапогами, подымало его предвкушение всесилия, перехода на следующий уровень: он никогда уже не станет прежним, никогда не вернется в ничтожество.
Вышел в зябкий студеный, будоражащий воздух туманного утра, загрузил в свой «паджеро» надувную моторку и пополз по разбитой грунтовке к Ишимке, за спиной по правую руку оставив поселок ни низких, ни высоких кирпичных коттеджей, подкатился к воде по пологому склону, повозился с насосом, оживляя резиновую шкуру, браконьерски тишайше (с чего? что ль, из страха, что монстр, отделенный от него километрами, сквозь бетонные стены и хрипы полусотни барачных животных — услышит?), как по маслу сволок налитую, звенящую лодку к урезу, пропихнул сквозь высокие сивые камыши на открытую воду и погреб, не решившись вспороть тишину первым взревом движка, рвать и рвать тарахтением даже самого малого хода. Замирал, увлекаемый несильным течением и вслушиваясь в проводящую бережно каждый звук тишину — отдаленный, неясного происхождения всплеск, всполох крыльев какой-то встрепенувшейся птицы.
Еле-еле светлело зеленцой на восходе почти полностью черное, непроглядное небо, и в невидимой зоне еще не врубили подъем, и, наверно, Угланов не спал, чуя близость звериной свободы; луч фонарика клином высвечивал неподвижную гладкую темную воду, с берегов наступал и седой клочковатой ватой скатывался в реку туман — ничего не видать, а потом сквозь белесую мглу промерцали ослабевшим под утро накалом огни и по правому берегу проявились засвеченные очертания зоны. Угловая квадратная вышка с упрежденным, чтоб не шуранул среди ночи тревогу, попкарем-желторотиком (было время, и Хлябин вот так же стоял над остывшей степью и вымершей зоной в ночи) плавно выплыла лодке навстречу, и прожекторный свет ему хлынул, хозяину зоны, в глаза, прохватив представлением, что почувствует монстр всей своей остановленной кровью, когда невозможный рентгеновский свет его выхватит из такой окончательно купленной, поглотившей его без обмана спасительной тьмы — что почувствует рыба, речное животное, очутившись в прозрачном предсмертии светового колодца.
Бетонная стена забора незыблемо торчала из земли и как будто текла под-над берегом всей своей бессмысленной толщиной и слоновьей массивностью. Сквозь речную упругую свежесть потянуло знакомой вонью, застарелой, заквашенной, залежной стариковской, покойницкой сранью. Хлябин взял ближе к берегу, к вони, боком перевалился через туго спружинивший борт, свесил ноги в раскатанных до яиц сапогах, тронул вязкое, жирное дно и побрел по-бурлацки вдоль берега, перебарывая омерзение, — забирая все ближе к средоточию вони, лез и лез сам в дерьмо, запрокидывая голову кверху, когда подступал рвотный спазм, и подхватывая ртом верховую воздушную свежесть, что какими-то тонкими струйками дотекала до пасти с белесого, просветлевшего неба.
В нетерпении и спешке, в ознобе позабыл прихватить респиратор, не подумав вообще о дерьме, но уже ничего не могло его остановить: зверь в норе непременно вонюч, и была в этой вони для Хлябина сладость, что сгустилась сейчас, показалось, предельно, — в этом месте он встал и попер уже в глубь непролазного берега, раздвигая руками в прозекторских белых перчатках камышовые заросли, стены, увязая, проваливаясь по колено в дерьмо, со всё большим усилием выдирая из топи тяжелевшие и тяжелевшие ноги. Продавился под самый забор и уперся в бетонное жерло: вот она без обмана дыра, из которой появится «завтра» голова воскрешенного монстра. Родовые пути, совмещенные с задним проходом.
Вонь, в которой утоп, вся куда-то исчезла, без жалости смытая разливавшейся от живота трепетавшей волной: задрожал он в паху, как в минуту первой близости с женщиной, с невозможным, немыслимым телом, с потаенной слизью, трясиной, и трепещущий луч фонаря заскользил по колодезным кольцам трубы в глубину, освещая желейную массу на днище до упора в кромешную предродовую пустотную тьму.
Как же просто убить. Мог он прямо сейчас раскрутить ручку адской машинки и обрушить породу в кротовьем забое, запечатать рентгенкабинет неразрывной полоской бумаги с похоронным сиреневым штампом — унизительно буднично, беспощадно и скотски, как «Ушла на обед» на железной кормушке перед русской очередью за подаянием. Мог начать под санчастью раскопки, чтоб Угланов увидел, как проворные, точные руки счищают могильную землю со ржавого костяка его будущего. Или взять Станиславу за ломкое птичье горло — чтобы монстр увидел, как плачет она: вот что сделал он с ней, послужившей ему, как собака, засадил ее даже не вместо себя, а с собой, в ту же землю, под ту же плиту — заскреблась в нем утробная боль, затряслись его губы… впрочем, нет, это вам не Чугуев: что ему эта баба, влагалище? Потому-то и впился в нее, что ключи у нее от свободы, для того и любил на безрыбье, чтобы с радостной мукой, с задохнувшимся стоном благодарности выпустила изо рта со слюнями то, что нужно ему от нее, — любит только себя, свою силу, огромность, сопляка своего и опять же себя, свою кровь в сопляке, возвращаемую тяжесть шагов, под которой должна прогибаться земля, жизнь, которую должен он, Угланов, прожить в несгибаемой власти.