Железная кость - Сергей Самсонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как же просто убить. Мог он прямо сейчас раскрутить ручку адской машинки и обрушить породу в кротовьем забое, запечатать рентгенкабинет неразрывной полоской бумаги с похоронным сиреневым штампом — унизительно буднично, беспощадно и скотски, как «Ушла на обед» на железной кормушке перед русской очередью за подаянием. Мог начать под санчастью раскопки, чтоб Угланов увидел, как проворные, точные руки счищают могильную землю со ржавого костяка его будущего. Или взять Станиславу за ломкое птичье горло — чтобы монстр увидел, как плачет она: вот что сделал он с ней, послужившей ему, как собака, засадил ее даже не вместо себя, а с собой, в ту же землю, под ту же плиту — заскреблась в нем утробная боль, затряслись его губы… впрочем, нет, это вам не Чугуев: что ему эта баба, влагалище? Потому-то и впился в нее, что ключи у нее от свободы, для того и любил на безрыбье, чтобы с радостной мукой, с задохнувшимся стоном благодарности выпустила изо рта со слюнями то, что нужно ему от нее, — любит только себя, свою силу, огромность, сопляка своего и опять же себя, свою кровь в сопляке, возвращаемую тяжесть шагов, под которой должна прогибаться земля, жизнь, которую должен он, Угланов, прожить в несгибаемой власти.
Так что пусть он поверит сначала, что рождается заново, что себя снова сделал огромным, задохнется сперва этим вот торжеством, вольным холодом, духом беспредельной свободы, и вот тут-то, на этом восторге, на выходе вот из этой трубы и накроет его невозможная, непонятно откуда возникшая высшая воля, Хлябин-смерть, Хлябин-бог. Все должно быть исполнено чисто. Пусть капкан пахнет только речной водой, камышами. Пусть вот в эту клоаку он втянется — весь.
И уже в совершенном спокойствии, погасив свою жадную дрожь, он уселся за столик в закрытом для других посетителей ресторане высокой, космической кухни — с видом на сковородки, открытый огонь, наблюдая за тем, как Угланов готовит для него сам себя, сам себя потрошит, выдирает кровавые стейки у себя из боков, отделяет наточенным зверски ножом от себя Станиславу — малоценной живой требухой, субпродуктом производства свободы и силы своей, как встает каждый день по звонку и выходит в промзону со своей бригадой, с волочащимся следом конвойным-Чугуевым, смирно двигаясь по отведенному руслу меж бетонных заборов и решетчатых изгородей, скрыв от всех, кроме Хлябина, страшное натяжение жильных поводьев и гудение бешеной крови, подмывающей прямо сейчас ломануться на «крест», наглотавшись слабительного и окрасив поносом свои шкуру и простыню. Как он каждое дление чувствует свое лосье, жирафье тело плотиной для вот этого вещего чувства невозможности остановить, отменить его новую вольную жизнь, закупил он которую полностью и которая словно уже началась для него.
Как за тросом бетонные плиты, волочились тяжелые, душные дни — последней жарой иссохшегося августа; полсотни человек в погонах от полковника до прапора обеспечивали полное письменное и устное молчание Угланова на зоне; все внимание — на плоскость стола меж Углановым и адвокатом, приходящие монстру от еврейских писателей письма: «мы желаем вам мужества в вашей борьбе». Он и это включил тоже в замысел свой — всех заставил свихнуться на прослушке его разговоров и мелочной перлюстрации бумажного мусора, переписки с «известными», обитателями телевизора и хозяевами славы. Ну а Хлябин намыл в этой мути, коммутаторном треске одно: монстр вдруг попросил присылать ему новый сорт кофе, «Эль Инжерто» какой-то вместо «Маунтин Блю». Ну а что? Вот он знак: «выползаю — встречайте». Там, на воле, конечно, у него под рывок все готово: навигаторы, джипы, спецы, раскладной хитрый планер с мировым чемпионом по высшему пилотажу в кабине… и ушел бы, ушел ведь — да хоть пехом, броском по нехоженой дикой степи, котловинам, распадкам Ишимского края.
Значит, скоро. Сейчас. С Борей Сомовым, рыжим командиром ОМОНа, он, конечно, рыбачил, бил уток на ишимских озерах, баня-водка-футбол… И под водочку в бане, оттирая от жирных, разрумяненных раков и вареных картофелин руки, намекнул Боре на предстоящую скоро охоту: «на такого — двуногого». Оставалось лишь ждать… и ага! заключенный Известьев, папиллярные линии которого, наложившись на кальку, совпали с отпечатками смертника острова Огненный Гелы Бакуриани по кличке Бакур, на себя опрокинул ушат с кипятком — до багровой волдыристой, вспученной красноты продержал костыли в нестерпимо крутом, стиснув вафельное полотенце зубами, и с какой-то естествоиспытательской жалостью к существу с электродом в мозгу Хлябин ждал, что же следом Угланов над собой сейчас сделает, вот какую готов стерпеть боль и с каким куском собственных шкуры и мяса расстаться.
Ничего радикального — как он и ждал, монстра попросту вывернуло. Декабристки его на «кресте» уже не было. Ведущие прием сквозь амбразуру белые халаты предложили Угланову активированный уголь и общение с парашей в бараке. И Угланов завыл: больно, больно мне, больно, по приказу Кремля отравили полонием! Промывание желудка немедленно мне, положите на «крест», разорву, твари, прокуратурой, журналистами и адвокатами! И в полнейшем спокойствии следопыта, обкладчика — сквозь потекший по ветру от Угланова запах — что-то слабо кольнуло его, Хлябина, в сердце, что-то легким морозцем коснулось затылка: слишком уж напоказ он, Угланов, ослепленно бросался на «крест» и цеплялся за койку в трех шагах от крысиного лаза, неправдиво забыв про живого, неослепшего Хлябина. Ну а разве он сам, Хлябин, не был вот так же до недавнего времени слеп?
Лишь короткое дление подержали его в ледяном подозрении на «что-то не то» мышьи мелкие когти и уже навсегда отпустили, разжатые распирающей правдой окончательной власти над монстром. Все же шло для Угланова в точном, проверенном, опытном знании, в многомесячном и ежедневном подтверждении, что Хлябин ослеп, что вот этот туннель из рентгенкабинета не вскрыть — запечатал мозг Хлябину сводный план инженерных сетей навсегда.
Каждый час замерявший кровяное давление Жбанов (никогда никакого решения по монстру — без звонка в фээсбэшное небо, никогда — без подсказки, решения Хлябина) прокипел полчаса в телефонных молитвах «просвети и наставь, будет воля твоя»… и по хлябинской воле, по московско-небесному «не возражаем» приказал запустить монстра в стационар.
Хлябин больше не мог усидеть за столом — точно так же, как монстра из койки, корчевала из кресла его сила точного знания «бог — я», каждый верил из них целиком в свою силу, победу, у того и другого все было без пропуска, без изъяна готово — за вторым КПП, в километре от зоны раскалилась на солнце «газель» с зашторенными наглухо окошками и системой видеонаблюдения внутри: на семи черно-белых экранах фотоснимками стыли совершенно пустой коридор омертвелой санчасти и заросший высоким камышом запомоенный берег реки — вожделенный углановский тот, воскрешающий свет, застарелая масса дерьма над зияющим жерлом. Километрах в пяти по течению выше от зоны в скрытом в ельнике ПАЗике от жары изнывали бойцы; половина из них разлеглась на траве, накрыв морды газетами и фотографиями жоп и грудей. Боря Сомов, обряженный и снаряженный, как в фильмах про охоту зверей на людей (травоядных заманивают в глушь на убой и не знают, что в стадо затесался герой-одиночка, эталон первобытного навыка выжить, что пойдет с острогой и ножом из лосиной лопатки против снайперской оптики и АКМов), проминался, прохаживался по зеленой прогалине с рацией в лапе: накачанные бицепсы теснились в футболочных пятнистых рукавах, людоедских размеров зазубренный нож был пристегнут к груди меж карманов разгрузки — подвалил со своим ожидаемым: прочесали руины прибрежного разоренного автоприцепного, никого, установлен визуальный контроль.
Еще было светло, полчаса до отбоя, и Угланов пластался недвижно на пыточной койке: будет ждать темноты, в тупике, в жаркой тесной могиле, меж залитых воспаленным вишневым свечением слизистых, все мокрей становясь, все вонючей, изнутри расплавляясь, как железный кусок в твердосплавном выносливом тигле, непрерывно вбирая все шорохи, оседания, стуки в коридоре за стенкой, ничего уже больше не слыша сквозь удары растущего сердца, колотящегося во всем теле…
Ждали все в комарином нытье: хуже нет — только если отменится все, то тогда еще хуже. Приварился он, Хлябин, к пеньку, приварил недрожащие руки к коленям — в совершенном, казалось, змеином спокойствии, но нет-нет и срабатывал будто в животе его виброзвонок, словно кто-то звонил на зашитый в нутре телефон, сообщая: «я здесь, я иду» — и гудела земля под ногами.
Будто кто повернул выключатель — не поймали мгновения, когда небо стало из серого иссиня-черным, зазвенели, защелкали, затянули свое бесконечное «ир-ир-ир» насекомые рати в траве; из «газели» ему говорили: нет движения, нет… ядовито-зеленые цифры минут на беременном силой запястье незаметно сменяли, теряли свои перекладины: 22:45, 23:04, обнуление полное и… вскрыв грудину над сердцем, взорвалась треском рация, и мальчишеский голос собрал из подрагивающих звуков слова и из этих слов — нового Хлябина: есть движение по коридору! готовность! Хлябин вбил в себя воздух и долгим, коротким, переполнившим вмиг его кровью движением показал своим псам на разглаженную, непрозрачную, темную воду… И пошли, натянув и раскатывая маски на лица, выставляясь, теряясь в шелестящей незримыми листьями тьме; раскачал Боря лодку, с сопением завалившись за Хлябиным следом. Отвалили, гребли в тихо плещущем мраке — только в пестрой от звезд, как несушка, мукомольно засыпанной звездами бездне-вселенной было холодно-чисто, бесполезно светло… Лодка ткнулась резиновым носом в урез и застряла в тяжелом, незыблемом смраде — в десяти метрах от заповедной трубы. В камышах он заранее, Хлябин, прорубил себе щелку для взгляда — не пропустить мгновения, когда из родовой прямокишечной тьмы покажется еще более темным пятом голова и рептилия, шваркая ластами, выползет полностью, раскрывая на полную рот и кусая затхло-гнилостный воздух свободы.