Железная кость - Сергей Самсонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Отгружай, Стира, время! Или брось, закопай!
— Сами тянете, сами! Ну, с тобой, говори!
— Ну так сам если знаешь… да, да… — Правда разодрала человеку сведенные челюсти.
И молчание в ответ. Слишком много он весил, Угланов, — отрывают руки, становые хребты искривляются, участь, и Чугуева в сцепке с Углановым не потянут они, ломари, одного — еще да, а с Углановым — перевесит своей неправдой Угланов всю правду Чугуева, соприродность Валерки вот этим рукам и мозгам: с одинаковой силой внятный им всем, ломарям, дух мужицкой неволи, все, что было в Чугуеве, из чего был Чугуев отлит, не имело значения сейчас по сравнению с весом углановской несправедливой, наворованной силы, смерть была в его имени, если не ненавистном, то отчетливо, неубиваемо чуждом — народу, не железным могутовским людям, а русским вообще, этим людям, стоящим над ними сейчас в неприступном молчании.
Натянулась до звона стропа, вызволяя его и Чугуева из мерзлоты, и колючая вода потекла изнутри и расперла Угланову горло — заплакал, во второй раз за жизнь — в первый раз, как увидел в изоляторе по телевизору затопившее площадь рабочее море, железных, чье литое молчание было в защиту его от суда и тюрьмы, распускаясь в нем огненной силой ненапрасности, непустоты, навсегдашнего неодиночества, постоянства, живучести правды его, но сейчас, в этот раз было чистое вещество благодарности, несмотря на железобетонное знание, что сейчас отпускают, подымают «они» не его, а Чугуева: он, Угланов, в комплекте отгрузки идет, продвигается вместе с чугуевской правдой, приварившись к нему, и никто одного, самого по себе его не пожалел бы, нет совсем просто времени вот у этих ребят откреплять от Валерки позорный балласт… никогда он не чуял еще такой радости от своей нераздельности с кем-то.
Только благодаря нераздельности этой сняло с места подъемной тягой их гроб, понесло по воздушной пустоте, куда надо, поворачивая набок с лица; упираясь лопатками и коленями в стенки, они крепко держались в пенале живыми распорками… и уже опускались на ребро меж решетчатых ферм, зная, что не качнется их ящик, коснувшись железного дна, не завалится, не накренится в железных упорах… Зазвенели, запели под хватками проворных ладоней железные кости платформы — такелажники лезли по фермам отстегнуть карабины от ушек… И опять в неподвижности сделался слышимым ход, перемалывающий стрекот убывавшего времени — до сигнала тревоги, до взрыва, но сейчас он откуда-то знал за пределом ума: ничего уж теперь не сорвется и не остановится, помогают им люди, впряглись, солидарные только с Чугуевым.
И последняя в кузов на ребро опустилась плита, настоящей тяжестью, под которой просела на рессорах платформа; многосильный тягач, вхолостую фырчащий, всхрапнул, заревел, потянул за собой кассетник, попирая колесными парами землю и толкая ее от себя. В самом странном, нелепом из всех положений — валетом, на боку, друг на дружке, сардинной укладкой — подчинялись они тесноте и рывкам: оказался Чугуев своей чугунной радиаторной тяжестью сверху, он, Угланов, — внизу и ногами вперед… поднялась, завевалась в кильватере земляная, цементная пыль, набивалась вовнутрь, душила… Метров триста пройти по дороге из плит, и не взвыла пока над промзоной сирена… Грузовой мастодонт туго вздрогнул — упершись в ворота! — и застыл, как приваренный, подгоняюще, гневно урча и сопя, усмиряя свои лошадиные силы в цилиндрах и патрубках… Кто-то там, впереди, восседающий на водительском троне, кричал: «да харэ!..», и какой-то невидимый и неведомый прапорщик, страшный, словно последний царь земли, размышлял над зеленой и красной кнопкой: которую выбрать. И нажал: что-то дрогнуло перед мордой панелевоза и поехало в сторону с вязко-натужным поскрипыванием. С отставанием от крови, от сердца мастодонт заревел и тянул сквозь ворота платформу, протяжную, словно мост через Волгу… И, окутавшись дымом сладчайшего, как для бабы беременной, выхлопа, наконец выполз весь и пошел выжимать сантиметры от ишимской стены, от магнита, пересиливая злую возвратную тягу, пробивая упругую толщу запретного, спертого воздуха… и уже — с ровным остервенением, словно вырвавшись из-под земли.
2
Он ничего уже не понимал: ни где он есть, ни что за тело, существо над ним, в чьи кости он своими упирается, ни кто везет их, ни куда — зачем вообще все это происходит и кто он сам, с которым это происходит. Он ничего уже из прошлого не помнил — вернее, помнил каждую подробность своей простой и самой тяжкой в жизни плотницкой работы, когда с каждым ударом молотком по гвоздю кровь ломила в башку, как в плотину, и лопалась кожа на лице, на затылке, над сердцем еще более страшно, чем когда забивал он кувалдой в шпур боевик для того, чтобы разворотить до большой, настоящей руды корневую гранитную толщу, но уже будто не понимал связи этой недавней последней работы с настоящей минутой и будущей жизнью, с деревянно застрявшим вот в этом пенале собой. Или, может быть, просто поверить не мог в то недавнее все, только что совершенное, довершенное им и приведшее к этой дощатой тесноте и удушью, к непрерывному реву движка и открытому току великой неопределенности, — в то, что он, он, Чугуев, это все-таки сделал, столь предметно-земное, простое и обыкновенное, подо что у него от рождения заточены руки, что Угланов вложил, вбил Чугуеву в мозг парой-тройкой ершеных гвоздей, что расклинились в нем и ничем их уже из Валерки не вырвать: «Ящик сделай мне, ящик — по размеру панели, ну, понял? Нам с тобой по размеру. Самый наш ходовой в зоне типоразмер. По обоим торцам выполняешь отверстия. Чтобы можно нам было дышать. Мы ж на месте отверстия не зачеканиваем. Крышку надо с торца, чтоб закрыться самим изнутри. В последний путь с оркестром провожать никто не будет. Когти в дырки — рывком на себя. Туго-натуго втиснуть, как пробку. Без зазрения будешь работать, у всех на глазах. Дюбель с Дятленкой — все, по звонку с чистой совестью. На их место, скажу Деркачу, чтоб тебя. Даром, что ли, я вам пробивал процентовки по сдельной — как думаешь? Чтобы он, как отца, меня слушался, чтоб бригада пахала на свой кошелек, как на Сталина в годы великих побед, и пустырь этот вот сплошняком штабелями заставила к августу. Декорацию, ширму воздвигла тык-в-притык к твоему верстаку. Там вставай и сколачивай с понтом опалубку. Кто там что разберет? А Деркач понимает, ты знающий — над душой не будет стоять. Твоя просека третья от центральной аллеи.
Полчаса до обеда осталось — каждый дрочит, как хочет, — и ты сразу туда, в штабеля. На ребро и в проход до упора. Ну а я отвлеку, с дубаком вон полаюсь, чтобы слышали все, или в яму нечаянно схерачусь, тоже крик подыму: помогите. Как наверх нам его, этот ящик, закинуть, на штабель — вот вопрос смертной важности. Одному нереально, Чугуев, не обхватишь вот просто пианино такое, рояль. Значит, вместе придется. Со мной — с кем еще? Пятый ряд, третий штабель запомни. На одну будет выше, конечно, но там, если третий брать штабель, все нормально за счет самой нижней панели получится — сильно в землю ушла, перепад небольшой. Уложись в три недели, Чугуев. Плюс неделя — и гроб под погрузку встает. Это я посчитал. Две машины берут по четыре панели и приходят два раза за смену. Пальцем пересчитай — раз, два, три. Вот как раз под вечернюю ездку двадцатого августа. Когда руки уже у людей отрываются и на ощупь что двести кило, что две тонны — стропалям один хер. Ну а дальше загрузка кассетная, вертикально, стоймя, между фермами. Неудобно вот только внутри».
Обрывалась земля под ногами, когда он уже больше не мог выдавать стенки сборного гроба за щиты и распорки обычной опалубки и затаскивал их по одной в холодильную щель меж рядами панелей, не зная, что ответить такое, если кто-то, увидев его, обморозит вопросом: «Куда? Ты чего, вольтанулся, Чугуев? Право-лево уже потерял?» Продвигался в теснине рывками, поливаемый собственной кровью и слабеющий так, словно вся его кровь на рывке уходила в тяжелевшие и тяжелевшие доски, — обмирал, покрываясь вонючей испариной, с каждым новым ударом доски о бетон, слышным будто на весь полигон, и уже будто слышал за спиной глумливое чье-то причмокивание, опечаленный и сострадательный хохоток плутоглазого Хлябина, что следил за ним все это время, невидимый.
И теперь вот лежал на боку, на какой-то мясной, костяной неподатливой… сущности, распухавший, растущий вместе с ней, как квашня, в тесных стенках пенала; в провонявшей соляркой тьме бледно вспыхивал солнечный свет, и в гудящей чугунной башке вместе с этой прерывистой светлотой замигала аварийная первая мысль — что сейчас он, тяжелый, собой человека раздавит; задохнется и сдохнет сейчас человек тот единственный, кто знает все: и куда они едут, и кто их отсюда достанет, и в каком они месте пойдут на отрыв и взлетят над равнинной русской землей, чтоб сменить ее, русскую, на любую другую… и вот если загнется под чугуевской тушей сейчас, то чего тогда, как? В голове у Валерки — пустыня. Уж тогда и ему здесь остаться, спаявшись с этим вот мертвецом, и казалось уже, что Угланов не дышит, как-то слишком покорно уже принимает живую он тяжесть Чугуева, и от детского страха покинутости все сильнее хотелось позвать, шевельнуть: «Ты чего это, а? Не молчи! Ты ж мне должен еще. Для чего я тогда это все, для чего нас тогда мужики отгрузили?»