Царский угодник - Валерий Дмитриевич Поволяев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Не надо, это лишнее.
– Вышел бы из вагона, прогулялся немного по морозу – разом бы все худые мысли из головы выдуло.
– Не хочу видеть посторонних людей. Все обрыдло! – Лицо у Пуришкевича сделалось угрюмым, в глазах возник стальной блеск. Жена знала по опыту, что в таких случаях к мужу с расспросами лучше не приставать, и тихо покинула купе.
Пуришкевич помял пальцами затылок, шею, хрипло вздохнул – внутри, в легких, возник сырой звук, но прежней каменной боли уже не было. Пуришкевич, пытаясь справиться с внутренним разладом, сделал несколько энергичных гимнастических движений, потом набрал полную грудь воздуха, выдохнул, застонал – он не понимал, что с ним происходит. Выругался по-мужицки грубо, сочно, снова помял пальцами затылок.
В своем дневнике он записал, что был холоден, спокоен, внутри у него ничего не дрожало – великие греки отвлекли его от мирской суеты и помогли сохранить самообладание, но это было не так.
Что-то с ним происходило, а вот что – он не мог понять. Нечто подобное, тоже непонятное, происходило и с Феликсом Юсуповым – ему никак не удавалось собрать себя воедино, мобилизоваться, словно бы в воздухе витала некая порочная сила, тревожила его, затрудняла дыхание и останавливала сердце.
Он мотал головой, подходил к зеркалу, вглядывался в него пристально – собственное лицо ему не нравилось: слишком усталое, внезапно постаревшее, подглазья, возникнув всего за одну ночь, прочно оплели авоськи морщин, глаза угасли, слезились… Похоже, Распутин доставал его, хотя Юсупов в это не верил.
Пуришкевич вышел из своего вагона поздно, когда Петроград уже погрузился в тяжелую предночную дрему, – в половине девятого вечера. В домах почти не было огней, словно бы люди опасались чего-то, таились, специально прятались в сумраке, боясь привлечь к себе внимание, и сам город притих, сжался, он как бы ушел в некое небытие, не видно его и не слышно: ни обычного для крупных городов многослойного шума, из которого выпрыгивают, словно рыбешки из теплой воды, отдельные звуки – то лязганье трамвайных сочленений, то недовольный голос человека, повздорившего с городовым, то скрежет заводской машины, то вскрик сонной птицы, – этот шум живой, он рождает во всякой душе ответный отзвук, и если этот шум внезапно исчезает, – то, значит, исчезает и жизнь – ни движения, ни огней… Ничего не было на улице.
Плошадь перед Варшавским вокзалом была пуста, лишь несколько извозчиков уныло мерзли на облучках да лошади, чтобы не одолел холод, встряхивали заиндевелыми мордами, тускло позвякивали железными удилами да кольцами сбруи, всхрапывали призывно, тревожась за хозяев: на морозе так легко уснуть… Только уснувшему уже вряд ли дано когда проснуться.
Трамвайная остановка на площади также была пуста. Пуришкевич поднял воротник своего мехового пальто, подышал внутрь, под шарф, прислонился спиной к покрытому снежной махрой столбу.
Покосился в сторону вокзала – уж где-где, а на вокзале-то всегда должна кипеть жизнь, но нет, вымер вокзал, словно бы его разбомбили тяжелыми снарядами, выглянул из дверей какой-то мужик в тулупе и высокой бараньей шапке, окутался густым столбом теплого пара и тут же спрятался. Пуришкевич не удержался, сплюнул себе под ноги: «Вот жизнь!» Перевел взгляд на черновато-мутное, исчерканное снеговыми хвостами небо, поморщился. Немо шевельнул замерзшими губами: «Ну где этот чертов трамвай?»
Перед тем как появиться во дворце Юсупова, он решил побывать в городской думе на одном пустячном заседании…
Минут через десять Пуришкевич почувствовал, что мороз окончательно проник к нему в ботинки – пальцы ног онемели, будто их и не было, проник под мех пальто, вцепился в спину, в хребет, мерзлым скребком прошелся по животу, и на этот холод внутри все так же отозвалось холодом; Пуришкевич ожесточенно потер щеки, похлопал перчатками, потом в перчатках помял пальцы, почти не ощущая их сквозь кожу, подпрыгнул, словно окоченевший будочник на посту, выругался. Почувствовал, как в кармане бултыхнулся тяжелый верный «соваж», о него стукнул массивный никелированный браслет, который Пуришкевич также взял с собою, – мало ли что… Пусть будет на всякий случай! Как говорится, береженого Бог бережет, хотя при чем тут Бог? Если что, Григория Ефимовича можно будет и кастетом оприходовать.
Наконец из тьмы, зазвякав сцепами, выдвинулся краснобокий, с забитой снегом предохранительной решеткой, предназначенной для того, чтобы отбрасывать в сторону зазевавшихся людей, трамвай, затренькал глухо, тревожно и остановился прямо перед Пуришкевичем.
В городской думе никого не было – позднее вечернее заседание, намеченное еще позавчера, не состоялось. На заседание приехало всего несколько человек, до кворума было очень далеко, и заседание отменили. Коридоры думы были затемнены, из глубины помещения тянуло сухим теплом. Еще почему-то пахло свежим хлебом – до одурения вкусно пахло свежим, только что вынутым из печи хлебом.
– Так-так-так, – озадаченно пробормотал Пуришкевич, глянул на часы: это ломало все его планы. И, если честно, на проваленное заседание ему было наплевать – он просто хотел обезопасить себя, лишний раз показаться на людях, отметиться, обеспечить себе алиби – то, чего он избегал днем, просто необходимо было сделать вечером.
Лишнее алиби никогда не помешает. Пуришкевич хорошо представлял себе, какой будет реакция царя и царицы на уничтожение «старца» и что будет происходить после убийства.
– Ну, что будем делать, вашевысбродь? – поеживаясь, спросил швейцар, глянул в сторону теплых коридоров. – В думе, как видите, никого!
– Вижу, – подтвердил Пуришкевич, помял ладонью лысый череп. – Ты, братец, меня знаешь?
– Еще бы! Вас все знают, – польстил швейцар Пуришкевичу.
– Завтра я отправляюсь на фронт, но здесь, в Питере, у меня остались кое-какие дела… Мне надо написать несколько писем. Открой мне, братец, один из кабинетов, я посижу там, поработаю. И бумаги, если можно, дай.
Швейцар открыл ему кабинет «товарища головы» – заместителя председателя думы, и Пуришкевич больше часа просидел там, сочиняя письма друзьям, потом говорил по телефону. Когда часы пробили четверть двенадцатого, он оделся и вышел на улицу.
Удивился тому, что мороз неожиданно отпустил, – в природе что-то здорово переменилось, помягчело, черное небо приподнялось над землей, сделалось легче дышать. Пуришкевич воспринял это как добрый знак.
Лазоверт должен был на машине подъехать к городской думе, но он опаздывал. Эти опоздания, которые начали входить у храброго поляка в привычку, вызывали у Пуришкевича внутреннее раздражение. На этот раз раздражение прошло – мысли были заняты другим.
Он внимательно оглядел проулок, в котором стояло здание думы. Ему показалось, что за ним наблюдают. Вон какая-то неясная фигура в пальто с поднятым воротником маячит под аркой жилого дома, вон еще один человек притаился в простенке между двумя подъездами… Пуришкевич чертыхнулся, провел пальцами по глазам, будто снимал с них паутину, – это обычное наваждение, утомленный мозг рождает в нем подозрительность, потребность видеть в каждом прохожем переодетого полицейского, подозрительность эта влияла на организм, отзывалась