Капут - Курцио Малапарте
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Здесь фрау Бригитта Франк, die deutsche Königin von Polen, повела бровью и повернулась к двери; по этому знаку дверь отворилась и на огромном серебряном подносе в зал вступил дикий щетинистый кабан, гордо сидящий в засаде на душистом ложе из ароматных кустиков черники. Это был кабан, которого Кейт, начальник канцелярии генерал-губернаторства Польши, застрелил из своего собственного ружья в люблинских лесах. Ощетинившийся зверь сидел в засаде из черники, как в чаще из ежевичных зарослей, готовый броситься на оплошавшего охотника или его разъяренную свору. Из кабаньей пасти торчали два белых изогнутых клыка; вдоль блестящей, сочащейся жиром спины, в запекшейся и потрескавшейся от открытого огня шкуре торчали жесткие черные щетинки. Я почувствовал зарождающуюся в моем сердце симпатию к благородному польскому кабану, этому зверскому партизану люблинских лесов. В глубине его темных орбит сверкали серебро и кровь, блеск холодный и пурпурный, нечто таинственное и живое, чуть ли не вспыхнувший от высокого чувства взгляд. Сияние этого серебристого, пурпурного блеска я видел в глазах крестьян, лесорубов, рабочих на полях вдоль Вислы, в горной чаще Татр и Закопане, на заводах Радома и Ченстохова, в соляных копях Велички.
– Achtung![60] – сказал Франк, поднял руку и вонзил в кабанью спину большой нож.
Может, от сильного пламени, пылавшего в большом камине, может, от изобилия пищи, может, тонкие французские и венгерские вина были тому виной, но я почувствовал, как краска залила мне лицо. Я сидел за столом немецкого короля Польши в большом вавельском зале, в древнем и знатном, славном и культурном городе Кракове, столице польских королей, посреди маленького двора простодушного, жестокого и тщеславного немецкого субъекта, изображавшего итальянского синьора эпохи Возрождения, и стыд сожаления жег мне лицо. В начале обеда Франк завел беседу о Платоне, о Марсилио Фичино, о Садах Оричеллари (Франк учился в Римском университете, великолепно, с легким романтическим акцентом поклонника Гёте и Грегоровиуса говорит по-итальянски, он провел много времени в музеях Флоренции, Венеции и Сиены; хорошо знаком с Перуджей, Луккой, Феррарой и Мантуей, влюблен в Шумана, Шопена, Брамса и дивно играет на фортепиано). Закрыв глаза, зачарованный музыкой собственных слов, он стал говорить о Донателло, Полициано, Сандро Боттичелли.
Франк улыбался фрау Бригитте Франк с такой же любовью, с какой Чельсо улыбается прекрасной Аморрориске у Аньоло Фиренцуолы.
Беседуя с фрау Вехтер и фрау Гасснер, он одарял их нежным взором – таким же взглядом герцог Борсо д’Эсте в своем Палаццо Скифанойя в Ферраре ласкал голые плечи и розовые лица цветущих феррарок. Он обращался к губернатору Кракова, молодому и элегантному Вехтеру, венцу Вехтеру, одному из убийц Дольфуса[61], с такой же тяжеловесной любезностью, с какой Лоренцо Великолепный в кругу легкомысленной компании на своей вилле в Амбре обращался к молодому Полициано. И Кейт, и Фользеггер, и Эмиль Гасснер, и Шталь отвечали на его любезные слова с учтивостью и достоинством Бальдассаре Кастильоне[62], рекомендованными безупречным придворным безупречного же двора. Только человек Гиммлера в конце стола молча слушал. Может, прислушивался к звуку тяжелых шагов в соседней комнате, где их великолепного синьора ждал не сокол в клобучке на руке сокольничего в перчатке из толстой кожи, а суровая охрана СС с автоматами.
Я чувствовал, что мое лицо заливает краска, как в тот раз, когда (проехав в машине пустынные заснеженные равнины между Краковом и Варшавой, между Лодзем и Радомом, между Львовом и Люблином через печальные местечки и жалкие деревни, населенные осунувшимся, бледным людом с печатью голода и тревоги, неволи и отчаяния на лице, но с чистым взглядом в ясных, погрустневших глазах, который и есть взгляд польского народа в лихую годину) однажды вечером я заехал переночевать в «Немецкий дом» незнакомого туманного городка, где меня встретили хриплые голоса, сальный смех и запахи еды и питья: мне показалось, что я как по волшебству очутился при каком-то немецком экспрессионистском дворе, придуманном художником Гроссом. Я оказался за великолепно накрытым столом, вокруг были затылки и животы, челюсти и уши кисти Гросса и подлинно немецкие холодные и настороженные глаза, рыбьи глазки. Вот и теперь стыд и горечь заливали мне краской лицо, когда я по одному оглядывал сидящих за столом немецкого короля Польши, и мне вновь виделись истощенные, бледные люди на дорогах Варшавы, Кракова, Ченстохова и Лодзи, бледные люди с влажными от голода и тревоги ликами, бредущие по грязному снегу тротуаров; убогие дома и гордые дворцы, из которых ежедневно и тайно уплывали ковры, серебро, хрусталь и фарфор – древние символы богатства, тщеславия и славы.
– А что вы поделывали сегодня на улице Баторего? – спросил меня Франк с ехидной улыбкой.
– На улице Баторего? – переспросил я.
– Да, полагаю, она называется Ulica Batorego, не правда ли? – повторил Франк, обращаясь к Эмилю Гасснеру.
– Ja, Batoristrasse, – подтвердил Гасснер.
– Так что же вы там поделываете у этих барышень… как там их зовут?
– Фрёйлен Урбански, – подсказал Гроссер.
– Фрёйлен Урбански. Две старые барышни, девственницы, если не ошибаюсь! Так что же вы у них поделываете?
– Вы знаете все, – сказал я, – и не знаете, зачем я пошел на улицу Баторего? Я отнес барышням Урбански хлеба.
– Хлеба?
– Да, итальянского хлеба.
– Итальянского хлеба? Вы что, привезли его из Италии?
– Да, привез из Италии. Я хотел привезти барышням Урбански букет флорентийских роз, но от Флоренции до Кракова путь неблизкий, а розы быстро вянут, и я привез хлеб.
– Хлеб? – воскликнул Франк. – Вы думаете, в Польше не хватает хлеба? – Он широким жестом обвел серебряные подносы с нарезанным пышным польским хлебом с легкой корочкой, хрустящей и гладкой, как шелк. Улыбка наивного удивления осветила его бледное одутловатое лицо.
– Польский хлеб несладок, – сказал я.
– Верно, итальянские розы веселее. Нужно было привезти барышням Урбански букет роз из Флоренции. Был бы галантный подарок на память об Италии. Тем более что, наверное, вы встретили там не только двух старых барышень, nich wahr?
– Oh! Vous êtes méchant[63], – сказала фрау Вехтер, грациозно погрозив Франку пальчиком. Фрау Вехтер – венка и любит говорить по-французски.
– Княгиня Любомирская, не правда ли? – продолжил Франк, смеясь. – Лили Любомирская. Лили, ach so, Лили!
Все рассмеялись, я молчал.
– Лили тоже любит итальянский хлеб? – спросил Франк, его слова были встречены новым взрывом смеха.
Тогда я повернулся с улыбкой к фрау Вехтер и сказал:
– Je ne suis pas un homme d’esprit, je ne sais pas répondre. Voulez-vous répondre pour moi?[64]
– Oh! Je sais que vous n’êtes pas un homme d’esprit[65], – любезно сказала фрау Вехтер, – но это же так просто: поляки и итальянцы – два дружественных народа. А лучший хлеб – это хлеб дружбы, n’est-ce pas? не правда ли?
– Спасибо, – сказал я.
– Ach so! – воскликнул Франк. И после паузы добавил: – Я забыл, что вы большой друг поляков, я хотел сказать, польской знати.
– Поляки все знатные люди, – сказал я.
– Действительно, – сказал Франк, – для меня князь Радзивилл и простой кучер – абсолютно равны.
– Вы не правы, – сказал я.
Все удивленно посмотрели на меня, а Франк улыбнулся.
В этот момент дверь мягко распахнулась, и на серебряном подносе выплыл печеный гусь в гирлянде подрумяненного на жиру картофеля. Это был округлый и упитанный польский гусь, с развитой грудью, мощными бедрами и мускулистой шеей; не знаю почему, но я подумал, что ему не перерезали ножом шею в старой доброй манере – его расстрелял, поставив к стенке, взвод эсэсовцев. Мне показалось, я слышу сухую команду «Feuer!»[66] и неожиданный треск ружейного залпа. Гусь, наверное, упал с гордо поднятой головой, глядя в лицо жестоким угнетателям Польши.
– Feuer! – крикнул я громко, как бы проверяя для себя самого значение этого крика, лающего звука, сухого голоса команды и почти ожидая услышать треск ружейного залпа.
Все рассмеялись, откинувшись назад, а фрау Бригитта Франк внимательно взглянула на меня сверкающими чувственной радостью глазами на пылающем повлажневшем лице.
– Feuer! – крикнул, в свою очередь Франк, все стали смеяться громче, склонив головы к правому плечу и прищурив левый глаз, как бы целясь на самом деле.
Тогда рассмеялся и я, чувство стыда и ущемленного целомудрия постепенно овладевало мной, я был «на стороне гуся». О да, на стороне гуся, не тех, кто целил из ружья и кричал «Feuer!», и не тех, кто орал «Gans kaputt!», «Гусь капут!».
Я был «на стороне гуся» и думал о старой княгине Радзивилл, старой, милой Бикетте Радзивилл, стоящей под дождем среди руин варшавского вокзала в ожидании поезда, который должен был отвезти ее в спасительную Италию. Шел дождь, а Бикетта уже два часа стояла под обгоревшими балками навеса на изрытой взрывами бомб платформе.