Всего лишь несколько лет… - Фаина Оржеховская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Началось, — думала она, — тянется, как длинная нитка». Она помнила пьесу и под неумолкаемые ночные звуки старалась проверить себя. Немного сбилась в середине, когда мышка притихла. Но все остальное безошибочно повторила в уме. Тут пришел сон, потому что она ослабела от усилий. Но слезы высохли, и до утра она не просыпалась.
На другой день по дороге в школу она попыталась вспомнить другую игранную в Москве пьесу. Это удалось. Она и не заметила, как прошла всю дорогу.
С тех пор всякий раз, когда становилось нестерпимо от голода, она вспоминала то, что играла в Москве, в музыкальной школе. Это была трудная работа не только слуха: все десять пальцев заново привыкали к клавиатуре, воображаемой, неощутимой. От каждого усилия начинало стучать сердце, но когда эти мысленные упражнения сделались ежедневной привычкой, стало гораздо легче.
И цель была достигнута: если голод и напоминал о себе сосанием под ложечкой, слабостью, иногда головокружением, то к мыслям он уже не имел доступа.
Теперь одним усилием воли Маша могла заставить свою память безотказно служить ей. В очередях, прислушиваясь к воображаемой музыке, она не замечала ни хода времени, ни людей; разговоры не доходили до нее. Лишь иногда, поймав чей-то пристальный взгляд, устремленный на ее движущиеся пальцы, она выпрямлялась и принимала беззаботный вид.
Но обычно ее не замечали. Мало ли кто из людей в последнее время бормочет на улице что-то свое, жестикулирует, высчитывает, доказывает кому-то невидимому свою правоту?
Порою неожиданно резкие слова врывались откуда-то сбоку в обособленный Машин мир.
— …совсем уж мы стали как тени…
— Понаехали скоморохи (это с ненавистью, сдавленным голосом)! Концерты… дочка вся высохла, молока нет…
— Незаменимые!
Маша краснела, словно обвиняли ее, и музыка умолкала. Но она не могла отказаться от своих воспоминаний: с ними еще можно было чувствовать себя человеком, а не обессиленным животным, которое и днем и ночью думает лишь о еде.
Она не только вспоминала, но и по-иному слышала музыку. Вот «Тройка» Чайковского. Объяснения Елизаветы Дмитриевны казались теперь неверными. Та словно и не обращала внимания на холод и стужу и заставляла выделять звон бубенчиков да падение снежинок. Как будто мы, тепло укутанные, выехали на прогулку. Ну да, продолжение «Зимнего утра»: позавтракали, поехали кататься. А впереди детский бал. То, что мелодия жалобная, грустная, почти не доходило до слуха.
Война по-своему поправляла. Но нет, бывало и раньше, что Маша не соглашалась с учительницей. Она не решалась возражать, да и не могла бы, но чувствовала иначе. Еще два года назад Маша играла «Воспоминания об Элизе». Она не спрашивала, кто такая Элиза, потому что сама вообразила ее больной, безногой девочкой, которая сидит у окна и смотрит на играющих детей.
— Очень грустно у тебя получается, — сказала Елизавета Дмитриевна, — отчего это?
— Такая мелодия, — ответила Маша.
— Это верно. Но именно потому ты, Машенька, должна играть спокойнее, ровнее, чтобы не получилось слишком грустно. Мелодия говорит сама за себя.
Но даже и тогда Маша не спросила про Элизу.
Елизавета Дмитриевна сама сказала:
— Это была богатая девушка, которую любил Бетховен. Без взаимности. Ее, правда, иначе звали, но посвящено ей…
— Богатая девушка? — переспросила Маша.
— Вообще это форма рондо, — я тебе уже рассказывала: когда всякий раз возвращается один и тот же мотив.
Но если грустная мелодия все время возвращается, значит, мысль тут неотвязная и еще более грустная, чем сама мелодия… Во всяком случае, нельзя было играть, как велела Елизавета Дмитриевна. Так и считалось, что пьеса не удалась Маше.
…Нет, мы не катаемся на тройке, радуясь здоровой зиме. Мы замерзаем, падаем, бежим за тройкой и не можем ее догнать. И совсем не корнет молодой мчится мимо (Маша знала эти стихи Некрасова — эпиграф к «Тройке»). Это наша прошлая жизнь, которую мы утратили.
…Тут ее втолкнули в столовую, и она огляделась. Подавальщица обычно не замечала лиц, а только протянутые руки с посудой. Но, нечаянно взглянув на Машу, она помедлила наливать суп.
— Что, девочка, от отца письмо пришло?
Постоянный, неизбежный вопрос. Но он уже не ранит.
Маша покачала головой. Тройка умчалась. Позади длинная, нетерпеливая очередь, и надо поскорее уместить в авоське две кастрюли, одну под другой. И с этой нелегкой ношей, хотя здесь только пустые щи и лапша без масла, идти по снежной улице, стараясь не поскользнуться. Путь назад будет глухим, без мыслей и воспоминаний. И оттого покажется вдвое длиннее.
Глава четвертая
О ДРУГИХ ЖИЛЬЦАХ ФЛИГЕЛЯ
Евгения Андреевна Грушко дорисовывала плакат, заказанный челябинским издательством, а ее сосед по квартире Василий Львович сидел в углу у печки. Ему всегда было холодно. Женя то и дело поглядывала на дверь и прислушивалась. Виктора не было.
Женя постарела с тех пор, как уехала из Москвы. Ее щеки впали. Сохранилась лишь привычка поправлять рукой сбившиеся волосы, но сама рука была худая и желтая.
— Я пойду, — сказал сосед, поднявшись.
— Зачем же? Ведь мы условились, что дома вы только кочуете. И вы не мешаете мне нисколько.
Время шло к одиннадцати. Витя должен бы еще в шесть вернуться из школы. Впрочем, он не сказал, когда вернется: он в сердцах заявил, что совсем не придет домой. Женя не придала этому большого значения. Но часы шли, и она начала беспокоиться. Главное — неизвестно, где он мог быть. Школа давно закрыта, а где живут его товарищи, она не знала. Он ходил в дальнюю школу.
— Не понимаю, как это у вас, интеллигентного человека, могла вырасти такая дочь, — сказала Женя. — Вы меня простите, конечно.
— Это я виноват, — сказал старик. — Жена давно умерла, я виноват.
— В чем же ваша вина?
— Откровенно говоря, не знаю. До сих пор не пойму…
— Как же вы можете говорить о вине?
— Бывает, что люди и без вины виноваты.
— Зачем же казнить себя в таких случаях?
— А кого же?
Женя снова взглянула на часы. До двенадцати она решила быть спокойной.
— У вас характер легкий, — сказал Василий Львович, — в этом спасение. А для других и пустяки тяжелы.
Женя знала историю старика. Пока он жил в Киеве, отдельно от замужней дочери, та была гостеприимна и добра к нему. Теперь же ее словно подменили. Ее раздражало присутствие отца, его долгий старческий кашель, одышка. Когда он пил чай, она страдальчески морщилась:
— Папа! Вы и меня втянете!
Ей все казалось, что, кормя старика, она доводит своих детей до истощения. Отец боялся дышать в ее присутствии и, как назло, еще сильнее кашлял. Всякий раз, протягивая дрожащую руку к чему-нибудь съестному, он спрашивал:
— Можно?
И она отвечала погребально:
— Возьмите.
Даже письма от мужа-фронтовика не смягчали ее; иногда, правда, она говорила отцу:
— Я знаю, вы меня проклинаете.
— Что ты, Люба! Я просто не понимаю, что происходит.
— А то происходит, что мы уже не люди, а звери.
— Нет, Люба, разные есть люди.
Тогда она снова раздражалась:
— Ну, и идите к этим разным!
Теперь он вспоминал, как жена, умершая десять лет назад, говорила ему о Любе:
— Когда ей угождают, и она хорошая. Но не дай бог погладить против шерстки.
Женя давно догадывалась о неладах соседа с дочерью. Не раз она заставала его на крыльце вечером (дело было зимой) и как-то предложила старику проводить у нее вечерние часы после того, как дочь возвращается с работы. Он долго отказывался, наконец согласился. Дочь не возражала, тем более что у Жени он пил чай.
Виктор занимался во второй смене, никто ему не мешал. Но все его раздражало.
Женя явно не умеет жить: не запаслась вовремя картошкой, потому что задержалась на воскреснике дольше всех. Виктору пришлось ехать далеко на базу и оттуда везти картошку. И вся она оказалась мелкая.
А Жене все равно. Стоит ей получить на работе повидло — а это так редко бывает, — как тут же назовет гостей и все выложит на стол. Правда, Виктор не страдал от голода: Женя доставала молоко, уходила за ним чуть свет. Она и раньше не знала цены вещам и теперь не научилась. У нее не было ни валенок, ни теплого платка, как у других женщин. Она ходила бог знает в чем и была похожа на пленного фрица, каким его изображали на сатирических плакатах. Она и сама таких рисовала, должно быть, с себя. Витя боялся, что она простудится и сляжет, но в этом беспокойстве не признавался, а упрекал в другом:
— Ведь ты женщина, да еще художница. Неужели у тебя нет никакого чувства красоты?