Муравечество - Кауфман Чарли
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Только с сыром, детка, — говорит она.
Я борюсь с позывом рассказать, что я веган и не могу с чистой совестью употреблять продукты животного происхождения.
— Ладно, ничего страшного, — говорю я.
— Что-нибудь еще?
— Нет, на этом все. Спасибо.
— 5 долларов 37 центов, детка.
Приятно, что она продолжает звать меня деткой. Это не значит ничего, кроме простой любезности. Не значит, что она со мной заигрывает. Скорее всего, это распространенное среди афроамериканцев этого региона ласковое прозвище. Как официантка в кофейне называет посетителя «дорогушей».
Я расплачиваюсь и сажусь. Пытаюсь поймать ее глаза, заметить, есть ли между нами что-то еще. Не то чтобы я чего-то ожидаю. Но она просто таращится пустым взглядом куда-то мимо меня, в окно. Ждать заказ приходится долго — удивительно, ведь других посетителей, кроме меня, нет.
— Это там твой большой грузовик, детка? — говорит она мне наконец.
— Да, — говорю я. Чувствую внезапный порыв рассказать ей о фильме Инго, о его афроамериканскости, его шведскости, о том, как фильм меня изменил. Но помню, что поклялся себе и Инго никому не раскрывать существование фильма. Это новое отношение идет мне на пользу. Нужно всегда оставаться начеку.
— А то он горит, — говорит она.
Я разворачиваюсь и вижу, как из грузовика валит дым.
Глава 88
Дым лезет в глаза. И в этой новой аэрозольной форме я вижу фильм еще один, последний раз. Я понимаю, что дым никогда уже не сложить обратно в фильм. Достаточно знаю об энтропии, чтобы это понимать. Вселенная вечно скатывается ко все большей и большей дезорганизации.
И тут вмиг человечество сгинуло. Остались только муравьи. И грибы. И кое-где странные мутировавшие цветы, розы неземных оттенков — оттенков небывалых и необъяснимых. Как это возможно, что Инго создал никогда ранее не воображавшийся цвет? Это цвет крика, цвет парадокса, цвет пустоты. И на протяжении миллиона лет нет звука, ведь у муравьев, грибов и цветов нет ушей. В этом мире нет комедии или трагедии. Ибо муравьи не могут их постичь, не имеют такой потребности. Муравьи, понимаете ли, идеальные существа. Они знают себя, не зная, что знают себя. В них нет стыда или гордыни. Их муравьиность беззастенчива, чиста. Нет потребности рассказывать себе истории, создавать мифологии или богов. И этот сегмент фильма, в месяц длиной, не для того, чтобы развлечь меня. Я просто наблюдатель в мире муравечества и могу смотреть, а могу не смотреть. И я смотрю.
Проходят целые дни фильма, когда муравьи вообще не появляются. Только скалы. Только грибы. Только противоестественные цветы. Это не обо мне. Конечно, уже из-за одного того, что это не обо мне, оно становится обо мне. Всё обо мне. Всё понимается в отношении ко мне. По-другому никак. Таков несовершенный механизм сознания. Я помню, как в этот месяц фильма казалось, будто я вхожу в новое состояние бытия. Все замедлилось. Режиссер не выбирал фокус сцены (разве что в плане места для камеры, все-таки полностью избежать субъективности нельзя), и я обнаруживаю, что волен блуждать глазами по кадру. Сперва это пугало, как когда ребенку задают домашнее сочинение без темы. Но со временем — а времени было предостаточно — эта свобода привела в восторг, и, прямо как в самоуправляемой медитации, я болезненно осознал свой «обезьяний разум», а затем мало-помалу начал его мягко усмирять.
На вторую неделю я уже смотрел на муравьев, отсутствие муравьев, скалы, грибы и цветы без критики, без наделения любых действий человеческими мотивами, без антропоморфизма. Словом, просто жил там. Да, правда, в конце каждого дня, пока я пытался уснуть, имели место изощренные и маниакальные сеансы мастурбации с фантазиями, которые никогда не приходили в голову раньше, но я понимал, что они, опять же, результат того, что «обезьяний» разум покидает тело — прямо как сперма в спазме капитуляции. Я начал подозревать, что всё в фильме перед этим показывалось только ради того, чтобы расчистить путь для этого важного преображающего опыта. И даже после моего прозрения миллионнолетняя сцена тянулась еще две недели, за которые не произошло вообще ничего. Ну хватит уже, наконец подумал я. Ну серьезно, понял я. И тут все изменилось. Когда ученик готов, появляется учитель.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-144', c: 4, b: 144})Глава 89
Лежа в койке клоунской больницы, я понимаю, что стал другим. Ну, так мне кажется, но как узнать наверняка? Возможно, неточны мои воспоминания о том, каким я был. Но если сейчас воспоминания неточные, а я точно такой же, каким и был, то неточными были и прежние воспоминания, а я не помню за собой неточную память. В голову приходит мысль, что выход из долгосрочной комы — это единственная возможность челотона увидеть его, ее или себя после долгого отсутствия. Опыт встречи с другом или родственником после долгого отсутствия знаком нам всем. Они кажутся старше. Кажутся выше. Кажутся толще. Но с собой мы живем каждую секунду каждого дня и такой возможности не имеем. Более того, не факт, что их перемены мы оцениваем объективно. Когда я увидел дом детства после нескольких десятилетий отсутствия, он показался меньше. Он же явно не мог съежиться. Виной была память. Или по самой меньшей мере — субъективность: я запомнил дом большим потому, что сам был меньше, потому, что весь мой мир тогда был меньше. Так изменился ли я теперь? Может, когда вернусь в Нью-Йорк, стоит провести опрос знакомых: кажусь ли я другим? Если да, то в чем? Правда ли я съеживаюсь, как мне кажется?
Кажется, большинство моих знакомых меня бросили. Персонал говорит, что посетителей не было. Не было звонков. От бывшей жены — ожидаемо. Но дочь? Это обидно. Сын? Явно что-то изменилось. Я это чувствую. Так что даже если бы мне сказали, что не изменилось, я бы не поверил. Они бы лгали. Не знаю почему. Доброта. Злость. Расчет. Но что-то пропало. Какая-то искра. Легкость в поступи (это ощутимо даже на вытяжке). Раньше я был моложе, так что, может, так себя чувствуешь, когда постареешь на три месяца. Я еще никогда не был настолько старым, так что почем мне знать? Как я могу узнать? Остается только одно — двигаться вперед, не зная, почему я другой, только в чем именно. Да и этого не зная. Я запутался. Память сбоит. Возможно, изменились мои вкусы. Я еще не понял. Мои потребности. Моя ориентация. Еще не понял.
Я просыпаюсь и обнаруживаю в соседней койке куклу на вытяжке, завернутую в бинты. Она мне рассказывает, что тоже пострадала в сражении — она иностранка из Незримого, прибыла сражаться на стороне диггеров. Она говорит, что борьба против корпоративизма, против фашизма — это борьба каждого, что с ними нужно биться везде, где они возникают. Вот она и прибыла сюда, в пещеру. Но теперь она ранена, сломлена, скучает по дому. Скучает по сестре Молли. Я спрашиваю, нет ли у нее, случаем, пениса под бинтами, потому что догадываюсь, что вполне может быть.
— Есть, — говорит она.
Спрашиваю куклу, как она сможет вернуться в свой мир, если он необратимо сгинул во времени и огне. Она говорит, нельзя вернуться к тому, что ушло. Можно идти только вперед, туда, где оно сейчас.
— Что это значит? — спрашиваю я.
— Во вселенной ничто не теряется. Просто передвигается. Перестраивается. Атомы те же. Хронтомы те же.
— Хронтомы?
— Единицы времени, из которых состоят мгновения. Строительные блоки. Они тоже остаются, просто перестраиваются в новые мгновения, другие мгновения. Где-то еще.
— То есть, в сущности, утраченные мгновения нельзя найти потому, что их хронтомы теперь составляют другие мгновения?
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-145', c: 4, b: 145})— Физически, конечно, возможно. Но шансы того, что хронтомы случайно займут ту же самую конфигурацию, так же малы, как шансы, что развеянные атомы кремированного мертвеца снова сойдутся и воссоздадут человека.
— А это возможно?
— Возможно.
— Клон?
— Нет. Тот же человек. Но в другом времени.