Оглянись. Жизнь как роман - Владимир Глотов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наконец-то мы заживем все трое вместе. Наш сынок, отправленный к бабушкам, вернется к нам. Или мы — к нему, можно сказать и так.
А как же «республика Запсиб»?
Засосало под ложечкой. Наивные стихи, беспомощная, но искренняя журналистика. Вон Гоша улепетывает по своей дороге семимильными шагами, кропает книжку за книжкой. И никуда не торопится уезжать со стройки. Она стала для него и золотой жилой, и кормящей коровой.
«Почему же мне стало неинтересно? — спрашивал я себя, покачиваясь на поворотах дороги. — Куда все испарилось? Осталось материальное: лопата, кувалда, спуск-подъем, вонь портянок, тупая усталость».
Я узнал новость: на стройку приехала группа телевизионщиков, снимают сюжеты о Запсибе.
Когда я пришел к Гоше, у того как раз базировались гастролеры. В теплой атмосфере попивали кофе. Эти раскованные франтоватые ребята уже неделю будоражили Запсиб, привезли с собою позабытые нами разговоры, необычные манеры, профессиональный жаргон. Группу возглавлял Аркаша Габилович, сын киноклассика и — как сказали мне — тоже талантливый молодой режиссер.
Габилович, оказывается, был весьма осведомлен о необычном монтажнике. Он знал все обо мне. Даже историю яблоневого сада, стертого с лица земли, и то, как я, тогда еще работавший в «Металлургстрое», пытался в одиночку противостоять головотяпству, писал статьи, бунтовал население уничтожаемых домиков на территории старого совхозного сада, уникального подарка природы для воздвигаемого в Сибири завода, но непреодолимая жестокость новых хозяев жизни, их недальновидность и глупость смяли, как нож бульдозера, и сам сад, несколько гектаров цветущих яблонь, и развалюхи аборигенов, и суетящегося журналиста.
Габилович захотел тут же, немедленно снимать меня. Благо опять была весна и несколько чудом уцелевших яблонь, немым укором, цвели посреди развороченной земли.
Я стоял перед камерой с глупым лицом и чувствовал себя не в своей тарелке.
Однако ситуация была сложнее. Оказывается, в отсутствие меня киношники снимали не только свои сюжеты, но и местных девиц. И Ева мелькала в их компании звездой первой величины. Именно на нее положил глаз талантливый режиссер.
Постепенно передо мной открылась удивительная картина. Дело дошло до того, что во время очередной кофейно-водочной вечеринки Гоша Левченко, полагая, что честь его отсутствующего друга задета, схватил спьяна со стены ружье и разрядил его в Аркашу Габиловича.
Я слушал живописный рассказ моряка Боброва. Мне не верилось, что эта экзотическая история имеет отношение ко мне и к моей семье.
Я спросил:
— И что? Попал?
— В безобидную овцу, в сценариста Аваняна. Гоша был сильно пьян и перепутал.
— А что Аванян?
— Да ничего особенного… Ружье было заряжено пыжом. Холеный армянин лежал с обожженной коленкой, над ним хлопотали, а наш Леонович, наблюдавший все это, принял гамлетовскую позу и драматически произнес: «Гоша! Ты совершил бесчеловечный поступок. И с этой минуты я не подам тебе руки!»
— А Габилович?
— Пускал слюни. Пытался даже ударить Гошу, но боялся.
— А Гоша?
— Наш «Бальзакушка» бормотал что-то невнятное в оправдание своего промаха.
С этой минуты, по словам Боброва, у киношников все пошло прахом, пафос «лажать комсомол» улетучился.
— То, что ты застал, — это агония, — сказал Бобров.
Какой же я идиот, подумал я, всем рассказываю, какие замечательные рога привез из тайги, зову в гости посмотреть.
Ева ничем не проявляла своей причастности к скандальной истории. При стрельбе не присутствовала. Предстоящему отъезду обрадовалась, но отреагировала сдержанно.
А Леонович, успокаивая меня, сказал, что Габилович — скользкий малый. По его мысли, это должно было облегчить мое положение. Чтобы развеять обстановку, он предложил взять с собою Еву и втроем отправиться в живописный уголок, где еще с 30-х годов располагался шахтерский дом отдыха. Было решено ехать, но о затее узнал Гоша и, как ни в чем не бывало, присоединился к компании. И теперь мы все четверо дружно, несмотря на то что Леонович по-прежнему не подавал Гоше руки, прогуливались мимо каменных фигур героев труда, покрашенных серебряной краской, а рядом проходили живые герои, по вечерам отдыхавшие в ресторане. Гоша смирился с тем, что один из друзей не подает ему руки, пил пиво и сосал воблу. Сам же поэт подтягивался перед Евой на турнике, а потом забрался на десятиметровую вышку и прыгнул в пруд «солдатиком». Ева была в восторге.
Гоша тоже разделся и оказался белым, как простыня, и невероятно толстым. Ева хохотала.
Потом мы куда-то плыли на лодке. Перетаскивали ее в другой заросший водоем. От того дня осталось ощущение полноты жизни и счастья.
Так мы с Евой дотянули до осени. Во мне жило воспоминание о визите на стройку киношников. А Ева вдруг погрустнела, когда в Москву уехал Леонович.
Он стоял на перроне, убежденный трезвенник, читал стихи, а мы слушали его. Пришел и Гоша, не рассчитывая на пожатие руки. Он один был немного под газом.
Все смотрели, как Леонович рубит в такт стихам воздух рукой. Ева плакала и шептала мне: «Если хочешь, можешь оставаться. А я тоже уеду».
— Я не хочу оставаться, — шепотом ответил я и внимательно посмотрел на Еву.
Та отвела глаза.
Голос поэта, читавшего свои стихи, как молитву, звучал не просто прощанием.
«Куда теперь забросит каждого из нас?» — печально подумал я. Посмотрел на Гошу, на хныкающую Еву, на гордую голову Леоновича, который выкрикивал:
— Себе вы пророчитебури и беды.До старости строчитегордые «кредо».Исполнены света,прозрачны, глазасты —на вас эта метаособенной касты.В судьбе вашей светлойникто не виновен,поклонники ветра,невольники крови,и этой наследственностине осилить,суровые мальчики,дети России!
Поезд ушел, потух красный сигнальный огонек на последнем вагоне.
Осенью того же года, наскоро собрав чемоданы, раздав долги и получив справку, что вернул стройке квартиру, упаковав и отправив багажом книги, я, двадцатидевятилетний, с огрубевшими для журналиста руками в мозолях и ссадинах, забрав с собою свою единственную ценность — Еву, похорошевшую, набравшую веса красавицу, прозаически отбыл с великой стройки.
Мы сели в поезд при Хрущеве, а в Москве вышли из вагона — уже при Брежневе.
За четыре дня, пока были в дороге, в Кремле произошел дворцовый переворот.
Утром следующего дня я пошел на свидание с другом. Леонович ждал меня на площади Маяковского. Он стоял спиной к памятнику, держал под мышкой папочку и, когда увидел меня, эффектно отшвырнул ее далеко на газон, чтоб не мешала раскрыть объятия. Так, с раскинутыми руками, он пошел мне навстречу с криком: «Здорово, старик!» — обхватил меня за плечи, и я неловко и смущенно ткнулся ему в грудь.
Столица встретила с редким безразличием. В душе мешалось два чувства: я поглядывал на сверстников с самоуверенностью человека, выдававшего в день пятьсот газетных строк, и в то же время что-то принуждало меня озираться по сторонам, ловить взгляды, прислушиваться к разговорам в редакциях, куда я заходил в поисках работы.
Меня никто не знал. Все связи были растеряны. Я понимал, что выгляжу безнадежным провинциалом.
Я, конечно, помнил, кто запустил меня на сибирскую орбиту. Но идти к самому Панкину, первому заму «Комсомолки», просить его о протекции, я не решился. Просто поднялся на шестой этаж здания на улице Правды, где помещалась газета. Никаких пропусков в ту пору не требовалось. И я походил по коридору, позаглядывал в кабинеты. В одном из них мне сказали: «Нам нужен стажер. Зарплата шестьдесят рублей».
Прозвучало как приговор. Я подумал: «Ну вот, опять я ученик каменщика».
И согласился.
Мне сказали:
— Хорошо. Завтра приходи с темой.
На следующий день утром я приехал в редакцию и рассказал о двух комсоргах стройки, старом и новом, о Вербицком и Малофееве. «Ого! — произнес сотрудник отдела, в который я попал. — Отличная и, главное, наша тема!» — и побежал к начальству повыше.
А через два дня я улетел на Запсиб с новеньким удостоверением корреспондента «Комсомольской правды». Возвращаться мне на стройку для сбора материала не имело смысла — все, что нужно, было у меня под рукой, в записных книжках, в памяти, но так хотелось пролететь над страной за счет газеты, повертеть удостоверением перед носом морячка Боброва, который по-прежнему работал в «Металлургстрое», что я оставил Еву и умчался на Запсиб.
Очерк напечатали, хвалили на летучке, а возвратившийся из отпуска Панкин встретил меня в коридоре, пристально посмотрел, вспомнил и сказал: «А-а, ты вернулся? А сколько прошло? Пять лет?! Не может быть! Ну так заходи ко мне, поговорим. Может быть, к нам?»