В лесах Пашутовки - Цви Прейгерзон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
1928
Мой брат Мошке
Мы сидели и молчали.
Однорукий Мошке лениво жевал длинную стрелку зеленого лука, и летний ветерок беспрепятственно трепал его спутанную бороду. Рядом с нами, утомленно кряхтя, подобно усталому путнику, опустился на землю вечер. Всполохи заката по-отечески увещевали расшалившиеся звезды, но те не слушали ни увещеваний, ни угроз, и вскоре темная портьера ночи развернулась перед нами во всем своем тоскливом великолепии…
— Биньямин! — обращается ко мне однорукий Мошке, и его трескучий голос на короткое время вспугивает пикирующую на нас ватагу комаров. — Завтра на рассвете ты уезжаешь от нас, так что я должен еще поговорить с тобой кое о чем.
— Что ж, давай поговорим кое о чем, Мошке, — тихо соглашаюсь я, провожая взглядом упавшую звезду.
Мимо нас, сильно покачиваясь, проходит пьяный мужчина и грубым тоскующим голосом запевает песню про сидящего за решеткой молодого орла.
Затем он спотыкается и падает, и встает, и падает снова, и все бормочет, бормочет себе под нос какую-то бессмыслицу. Вокруг расстилается бескрайняя ночь. Окутанное туманом безмолвие наигрывает нам свой первобытный мотив.
Мы сидим и молчим.
Махновцы отрубили мне руку, и я до сих пор слышу плеск хлынувшей крови. Она залила все пространство под кроватью, куда я заполз, полумертвый от страха, — заполз уже одноруким инвалидом. Они ворвались в мою комнату пятнадцатого числа месяца швата[20]. Серый день звенел на оконных стеклах ледяной бахромой, где-то в садах стояли деревья, подрагивая воздетыми к небу тяжелыми руками. Тут и там лежал снег — чистый на обочинах дорог, грязный в колеях, и казалось, что горько-черная нота псалма звенит над притихшим городом.
Тогда-то и отрубили махновцы мою левую руку, а заодно уже покрошили всю мебель и выбили стекла. Я заполз под кровать и лежал там, припав губами к холодной половице. Мне казалось счастьем целовать эти пыльные доски — ведь я был жив, а на полу, на расстоянии нескольких шагов от меня, валялась моя окровавленная, бывшая, мертвая рука.
— Рука моя! — шептал я, как в бреду. — Подруга десницы моей! Сестра моя!
Так лежал я, бормоча горячечным ртом те сильные слова, которые мужчина обычно говорит своей возлюбленной. В мозгу качался красный туман, а сквозь разбитое окно угрюмо глядел серенький денек, и комковатое мертвое небо равнодушно зевало прямо мне в лицо.
А потом я зарычал, и этот рык был страшен мне самому. Застывшая кровь покрывала меня с головы до пят и лишала меня сил. По комнате летал пух от вспоротых подушек и перин, а я все лежал под кроватью, однорукий, ни на что не годный инвалид.
— Бог мой! — прошептал я. — Бог Авраама, страх Исаака!
Я выбрался из-под кровати и вновь наткнулся взглядом на свою левую руку, которая валялась-на полу, покрытая слоем пуха и перьев. Собрав все свое мужество, я поднял ее и вынес на свет, чтобы небеса видели тоже.
— Страх Исаака, — шептали мои губы. — Воитель Иакова…
Я высунулся из разбитого окна и помахал небу своей отрубленной рукой.
— При реках Вавилона! — крикнул я. — При реках Вавилона, там сидели мы!
Так стоял я, размахивая мертвой рукой и повторяя в адрес мертвого неба слова сто тридцать шестого псалма. Меня била лихорадочная дрожь, страх мертвой хваткой сжимал мою отчаявшуюся душу, и тут… тут я вдруг узрел Царя Небесного. Царь Небесный высунул голову в просвет между облаками и показал мне язык.
Лишь тогда я пришел в себя, перевязал рану грязным полотенцем и отправился в город. Отовсюду неслись ужасающие крики, вопли, стоны дочерей Израиля. Отовсюду слышался торжествующий рев махновцев — рев воинов древнего креста, сынов демона Велиала, людей чужой святости. А вокруг лежал снег — точно так же, как вчера, и внезапная, беспричинная радость набросилась на меня неизвестно почему и откуда. Эта странная языческая первобытная радость защищала меня лучше шапки-невидимки, и, наверно, поэтому никому не пришло в голову убить меня, хотя смерть встречалась на каждом шагу. Долго слонялся я так по улицам местечка, баюкая у груди отрубленную руку. Но когда стало темнеть и ночной ветер взревел в воздухе, как табун израненных коней, я повернул в сторону окраины. На выходе из города повстречался мне Архип Соловейко. Он явно торопился не опоздать к празднику, и из сапога его торчала рукоятка большого ножа.
— Эй, земляк, айда со мной! — крикнул Архип. — Там наши режут жидов!
И я повернулся и побежал вместе с ним, и убийца-вечер поспешал рядом, обжигая наши лица могильным холодом. Западный край неба еще светился серым, но никто уже не обращал внимания на небо. Мы бежали по улице вместе с Архипом Соловейко — бежали, пока не наткнулись на какую-то еврейскую женщину. Она стояла, прислонившись к обледеневшей водосточной трубе, выла во весь голос, и в ее широко распахнутом рту поблескивали несколько золотых зубов. А сверху, над нею, на краю крыши, сверкали словно бы в такт ледяные зубья сосулек.
— Глянь-ка, баба! — воскликнул Архип. — А зубы-то, зубы-то золотые!
Он выхватил нож и воткнул его женщине в живот, а потом ударами каблука выбил из трупа желанную добычу. Только тут силы наконец оставили меня. Я лег и задремал, и встала надо мной дочь Сиона, еврейская женщина с прекрасными глазами, и бесконечная любовь светилась в ее улыбке.
— Мама, — сказал я и облегченно вздохнул. — Моя мамочка…
И дорога, долгая и красивая, легла перед нами, а над дорогой — круглое блюдце солнца, и виноградники, и чудные цветы, смеющиеся от полноты счастья.
— И вот завтра ты уезжаешь