Я уже не боюсь - Дмитрий Козлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Либе либе аморе аморе[1]
9
Люди много чего понаписывали и понаснимали о загробной жизни. Одни говорят, там ад и рай, другие спорят о реинкарнации и тоннелях со светом в конце, третьи вообще утверждают, что ничего там нет, кроме темноты… Мне кажется, жизнь после смерти очень похожа на обычную. Все то же самое, только вокруг нет тех, кто тебе по-настоящему нужен.
Я стою на остановке. Не совсем понимаю, зачем и почему, но это теперь мое обычное состояние. Меня будто разорвало чудовищным давлением, как подлодку, затонувшую в Марианской впадине, и теперь обломки бросает куда попало течением. Рано или поздно я совершу какую-нибудь ошибку — сяду не в тот троллейбус, войду не в ту дверь, забуду одеться, проснуться, поесть… Случится сбой, отлаженный механизм разболтается, и вся эта инерция закончится.
Кстати, о еде и сне. Говорят, влюбленные не могут ни есть, ни спать. В этом что-то есть — когда в седьмом классе я до одури влюбился в Олю Бугас, то действительно ночами разглядывал потолок, по которому иногда ползали отсветы фар автомобилей во дворе, а утром едва ковырял еду вилкой, уставившись в пустоту. Но для этих симптомов нужно быть действительно сильно влюбленным. Лучше всего — безответно.
Смерть тех, кого любишь, очень похожа на безответную любовь. Любовь даже без призрачной надежды на взаимность. Поэтому да, я мало ем и сплю.
На другой стороне проспекта мама Аллы, как обычно, курит сигарету. Но вдруг, вместо того чтобы традиционно прикурить следующую от первой, бросает окурок в траву и заходит в парикмахерскую. Я вспоминаю, как представлял себя богом, повелевающим миром и людьми. Какая чушь. Спасибо маме Аллы за демонстрацию, но я и так уже понял, где мое место и какова моя роль.
В троллейбусе старичок-кондуктор, напоминающий ссохшееся яблоко в зеленой форменной жилетке, подходит ко мне и говорит:
— Оплачиваем проезд. Проездные предъявляем.
У него сухой, тихий и сиплый голос; слова тонут в скрипах и стонах старой «шкоды».
Я отворачиваюсь от окна, смотрю на старичка и говорю ему:
— Тысяча девятьсот семьдесят девятый. Ввод советских войск в Афганистан.
Я не придуриваюсь и не выделываюсь. Я действительно не понял ни слова из того, что он сказал. А даты я теперь повторяю почти все время. Иногда проговариваю одно и то же по нескольку раз, будто пытаюсь убедить себя, что какое-то событие все же действительно имело место, что мир — не идиотский мираж, в котором в семнадцать лет переживаешь двойной удар смерти и дальше дышишь, ходишь, спишь, ешь, куришь, живешь так, будто ничего и не случилось.
Троллейбус ползет мимо универмага. Мелькает призрак воспоминания: я что-то когда-то хотел здесь купить. В упор не могу вспомнить, что именно. Да и без разницы. Это ведь было до нашей эры.
Выдубичи гнетут сильнее обычного. Глядя на гудящие петли развязок, вспоминаю про замкнутые лестницы Эшера и представляю, как сам сижу там в одной из машин, вечно, днем и ночью, несущейся из ниоткуда в никуда…
Снова Тарас говорит разгрузить вагон с шифером. И снова Дрэд тащится за помощниками-собутыльниками. Солнце все так же нещадно выжигает пыльные серые пустыри и бетонные коробки, все вокруг лязгает, скрежещет и грохочет. На мгновение меня простреливает разряд абсурдной, отчаянной, истеричной надежды: мне дали второй шанс и забросили в прошлое, в тот день, когда…
Глупость, конечно.
Боцман и Серый Человек уже тащатся к вагону с кусачками в руках. Мы с Дрэдом идем следом. Забираемся на вагон, Боцман достает неизменные ингредиенты застолья — водку, «Тархун», хлеб и сырки. Щелкают зажигалки, вспыхивают сигареты и самокрутка Боцмана. Старик открывает рот, чтобы сказать свое заклинание:
— Точно не будешь, Шко…
— Наливай, — отвечаю я.
Дрэд удивленно смотрит на меня, Старик на миг застывает с открытым ртом. Даже Серый Человек изображает что-то вроде изумления на покрытом цементной пылью лице.
— Стакана четвертого нет, — говорит Боцман и протягивает свой: — На. Из моего выпьешь.
Я подношу ко рту прозрачную жидкость. Пахнет кислятиной и дешевкой.
— За тех, кто не с нами, — повторяю я излюбленный тост Боцмана.
— Пили уже, — говорит Дрэд.
Я смотрю на него и говорю:
— Выпьем еще раз.
Водка падает в желудок ядерным взрывом. Запиваю ее «Тархуном» и закуриваю. Жара обволакивает со всех сторон, как фольга, в которую мама заворачивает рыбу, прежде чем засунуть ее в духовку. Душно. Стаканы снова наполняются. Я с утра ничего не ел. А может, и вчера тоже.
Когда Дрэд просит меня сходить в офис и взять у Никитичны сигареты, я уже слабовато соображаю и наслаждаюсь теплой ватой, в которую превратились мозги. Мысли будто разорвало в клочья артобстрелом, их осколки рикошетят внутри черепа, окутанного пьяной мутью. Спускаюсь по ступенькам, иду к серой двухэтажке офиса. Идти тяжело, будто водолазу по илистому дну. Перехожу рельсы козлового крана, едва не угодив под его колеса. Вхожу внутрь, в крохотную комнатушку офиса. Тут еще хуже — кондиционера нет, духота такая плотная, что ее можно резать ножом, как студень. В этом студне сидит и стучит по клавишам Таня. Округлившийся живот не позволяет сесть близко к столу, и она вынуждена вытянуть руки к клавиатуре, как ребенок, плывущий с пенопластовой доской в бассейне.
— Тут это… Никитичну сигареты просил… Дрэд… дать… — бормочу я.
Таня улыбается — сначала удивленно, потом понимающе. Кивает на стул, где висит сумка Никитичны. Я иду туда, случайно задеваю ручки на столе, сбрасываю на пол, поднимаю, вижу кулер и хочу выпить воды. Набираю стакан, смакую каждый холодный глоток. Достаю пачку легких «Прилук» из сумки Никитичны, поворачиваюсь…
В дверном проеме стоит Тарас. Стоит и смотрит на меня. Потом говорит:
— Кто-то тут явно бухал.
— Не я, — отвечаю, хмыкаю, перебрасываюсь взглядами с Таней.
Она вдруг кажется очень похожей на Юлю. Но такое со мной часто бывает. Особенно в толпе где-нибудь в метро — там вообще иногда страшно становится…
Тарас бросает взгляд на Таню, улыбается и говорит:
— Ну, наверное, Таня навернула, чтоб ребенок в животе не брыкался, да?
Я пожимаю плечами и иду к двери. Тарас не отходит.
— Я с тобой разговариваю, — говорит он.
Я обдаю его густым перегаром — сам не чувствую, но вижу по его перекошенной роже. Потом толкаю его и выхожу. Он едва не падает на спину. Уставился на белые цементные следы моих рук, отпечатанные на пиджаке. Взгляд полон ужаса.
— Ты вообще охренел?! — визжит Тарас.
— Да иди на хер, — бросаю я через плечо и добавляю: — Я увольняюсь.
До Выдубичей я тащусь пешком, пока меня не подвозит бетономешалка с завода ЖБК, соседнего с моей теперь уже бывшей работой. В кармане тугая пачка купюр — большая часть зарплаты за недоработанный месяц, которую мне выдала Таня. Возле метро подхожу к бочке с квасом, покупаю стакан, проливаю немного на футболку. Квас холодный, щиплет нёбо. В голове чуть-чуть проясняется.
Выскочив из троллейбуса, сразу вижу наших. Долгопрудный, Шкварка, Синеволосая и еще какие-то девчонки. Катаются на скейтах по длинному спиральному пандусу возле «Загреба». По нему когда-то к кинотеатру заезжали машины. Сейчас через старый асфальт пробиваются пучки бурой жухлой травы.
Я здороваюсь с пацанами, целую в щеку Синеволосую и Аллу. Они чувствуют, как от меня штыняет, гладят меня по волосам и ржут. Я тоже смеюсь.
— Карась, где ты так нализался?
— Чем это ты? Антифризом? — подхватывает Долгопрудный.
Я хватаю его скейт. Шкварка пытается отнять, кричит, что я убьюсь. Я отмахиваюсь и качусь вниз. Колесики гремят по асфальту. Доска выскакивает из-под ног, и я падаю. Боли не чувствую. Смешно. Вижу свое ободранное колено. Кровит, но не болит.
Потом вижу на тротуаре Царькова. Это главный лузер у нас в классе и вообще «король» параллели. Он не из тех, что слабые, но умные, типа ботанов — нет, он слабый и тупой. Затурканный, в растянутой застиранной футболке, с дебильной бейсболкой на дебильной башке. Его все шпыняют и чмырят. И я тоже. Сейчас особенно хочется. Смотрю на него, он замечает мой взгляд и ускоряет шаг.
Топот ног. Меня накрывает тень.
Шкварка.
— Чувак, ты как? — говорит он, наклонившись ко мне.
Я смотрю на него, пока его бородатое лицо не перестает расплываться.
— Пойдем по стеклам постреляем, — говорю я.
Шкварка пожимает плечами:
— Не вопрос, чувак. Не вопрос. Ща, только Марьяне скажу.
В голосе слышно то же, что и в куче других голосов, — сочувствие.
Тьфу.
В памяти слайдом мелькают Юлины похороны. Я их почти не помню. А сейчас вот вспомнил, как кто-то из тех, кто там был, — может, Алла, а может, кто-то еще, — сказал мне: «Соболезную».