Не зяблик. Рассказ о себе в заметках и дополнениях - Анна Наринская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Еще письма. Это одна из самых душераздирающих и сильных книг, которые я читала в жизни.
«Андрей Платонов. Я прожил жизнь. Письма»
07.02.2014Это совершенно сбивающая с ног книга. И писать про нее страшно – что ни напиши, все будет выглядеть не то чтобы недотягивающим (смешно же рассматривать возможность «дотянуть до Платонова»), а каким-то даже недостойным. Рядом с этими словами слишком очевидной становится «зажеванность», выражаясь по-платоновски, наших слов. А рядом с этой жизнью слишком очевидным и каким-то почти неприличным кажется собственное благополучие. Так что надо было бы ограничиться чем-то вроде простого: обязательно эту книгу прочитайте.
Причем независимо от того, перечитываете ли вы прозу Платонова или (как многие), прочитав когда-то «Котлован» и признавая величие этого писателя, держитесь теперь от его текстов на безопасном расстоянии. В любом случае чтение этих писем – необходимый опыт. Болезненный, отрезвляющий, заставляющий душу работать.
Ну и еще следует добавить, что это превосходно сделанное издание. С умным и полным предисловием Натальи Корниенко и сопровождающими каждое письмо обширными комментариями, дающими этим текстам контекст и рельеф.
Вот главное, собственно, уже сказано – поразительные и пронзительные тексты, профессионально и обдуманно изданные. Но так как эта полоса «Коммерсантъ-Weekend» предполагает высказывания более развернутые – вот отчет сопроводительного и даже дополнительного свойства.
Том начинается 1920 годом – Платонову двадцать один, он заведует литературным отделом воронежской газеты «Красная деревня» и отвечает начинающим авторам, присылающим в газету свои творения. («Ваши стихотворения „Весна“ и „Осень“ для нашей газеты не подходят. Написаны старыми, зажеванными словами на надоевшие, брошенные темы».) Последнее письмо написано в 1950 году – за несколько месяцев до смерти: больной быстро прогрессирующим туберкулезом Платонов обращается к специальному корреспонденту газеты «Правда» Анастасии Шестаковой с просьбой помочь достать дефицитное лекарство, «необходимое для того, чтобы не умереть и жить».
Между этими письмами – встреча с Марией Кашинцевой, ставшей женой Платонова и его страстной любовью на всю жизнь; писательство, о котором он сам замечал: «Это многим может не понравиться. Мне тоже не нравится»; нечастые восторженные оценки и практически беспрерывная травля; знаменитый сталинский отзыв о повести «Усомнившийся Макар»: «Талантливый писатель, но сволочь»; поездки с «писательскими» бригадами в Среднюю Азию; непролазная бедность; бесконечные отказы в самых разных журналах и издательствах; арест в августе 1938-го пятнадцатилетнего сына Платона как члена «контрреволюционной молодежной организации», его «вымоленное» освобождение в 1940-м и смерть от туберкулеза в январе 1943-го; мобилизация, Курская битва и репортажи для «Красной звезды»; рождение в 1945-м дочери Маши; открывшийся туберкулезный процесс, безнадежное лечение.
Чтение этих писем имеет на их «потребителя» воздействие практически химическое: как будто бы в душу впрыснули некое активирующее вещество, обостряющее восприятие и вообще чувства. Этот эффект не то чтобы прямо необходимо подвергнуть анализу (притом что не ощутить его невозможно), но если все-таки попробовать, то дело, наверное, вот в чем.
Написаны эти послания с платоновской совершенно отдельной гениальностью: «Тут громадная косность, лень, отсутствие всякой энергии и мещанская мелочность, так что я встретил только старую гадость и оскорбления сонных людей», «Вот вы! Зачем так рвете сердце, Мария? По всему телу идет стон от тоски и любви!», «Все равно без самоубийства не выйдешь никуда. Смерть, любовь и душа – явления совершенно тождественные», «Утром я просыпаюсь мокрый от пота и чувствую, что все цветы во мне съела корова – болезнь». Но! Автора/героя этих писем не просто легко, а почти невозможно не соотнести с собой. Потому что это все-таки не сносящий крышу мир платоновской прозы («Если бы в эту минуту была возможна прямая трансформация психической энергии в физическую, – писал Бродский о впечатлении от прочтения „Котлована“, – то первое, что следовало бы сделать, закрыв данную книгу, это отменить существующий миропорядок и объявить новое время») и не практически непредставимый ужас реальности, в которой происходит действие, например, рассказов Шаламова. Это как-никак семейная жизнь, заработки, командировки, выяснения отношений с женой и начальством. И даже смерть сына, при всем предшествующем кошмаре, в итоге происходит от болезни, а такое случается везде и всегда. То есть тут совсем легко расслышать удары колокола, который звонит и по тебе.
Если слегка уклониться в сторону демагогии, то можно сказать, что эти письма, эта книга – об ужасе жизни вообще. (Платонов, действительно, обладал трагическим взглядом на жизнь, способностью «видеть черноту» еще до того, как она наступила: «Все, что я пишу, питается из какого-то разлагающего вещества моей души», – признается он жене, имея в виду в первую очередь как раз свои письма к ней.) Но если не притворяться и не умничать: это книга о конкретной стране в конкретное время. Это о том, как вот был великий писатель, который всей душой хотел это время понять и принять, и его, да, не убили в одночасье, как многих других, а ездили, ездили по нему катком – пока не уморили. А когда уморили, составили эпитафию в виде отзыва совлитдеятеля Александра Чаковского на попытку вставить посмертный сборник Платонова в план издательства «Советский писатель»: «Предложить советским читателям произведения, воспевающие страдания и смерть, естественно, нельзя… Из них нельзя составить книгу, которая имела бы воспитательное значение и была бы с одобрением встречена общественностью».
С этим невозможно смириться, и – несмотря на сегодняшнее общее признание Платонова – это невозможно совсем задвинуть в зону прошлого, то есть законченного. Голос в этих письмах такой странный и живой – «Чем ничтожней существо, тем прекраснее и больше душа его. Вы люди законные и достойные, я человеком только хочу быть. Для вас быть человеком привычка, для меня редкость и праздник», – что кажется, это происходит сейчас. И вообще длится всегда.
Часть V
«Девяностые – что это было?» – это один из самых распространенных разговоров последнего времени. Считается, что разделение на «за» и «против» проходит самым очевидным образом. Но из недавних бесконечных разговоров об этом времени выяснилось, что множество моих друзей вполне «либерального» спектра их терпеть не может, а некоторые «звериные» консерваторы относятся к ним не без благосклонности, ностальгически вспоминая деятельность общества «Память» и тому подобное. Выяснилось, что слово «унижение», которое любят употреблять завзятые противники того времени, некоторые произносят не без гордости, придавая ему почти мазохистский оттенок. Выяснилось, главное, что для всех, ну просто для всех (кому тогда было больше десяти лет) это время прямо-таки нашпиговано воспоминаниями. И для многих самые дорогие из этих воспоминаний связаны совсем не с Россией. Ну или не только с Россией.
Документальный фильм The '90s: The Last Great Decade?
29.08.2014О том, что телеканал National Geographic показал документальную ленту в трех частях с помпезно-вопросительным названием The '90s: The Last Great Decade? я узнала из журнала Vanity Fair. Там рецензию на него (а вернее, колонку о «спецдевяностнической» ностальгии) написал Джеймс Уолкотт, знаменитый критик современных медиа, статьи которого – о раскрутке скандала с Моникой Левински, например, или о пузыре доткомов – я читала в этом журнале в те самые девяностые.
Vanity Fair, надо сказать, входит в мой личный пакет «спецдевяностнической» ностальгии. Я стала читать этот журнал в Нью-Йорке в начале того самого десятилетия на фоне постоянных разговоров о том, что его главная редакторша Тина Браун переходит в The New Yorker и, ах, что же она со своей попсовостью сделает с этим опорным пунктом интеллектуализма.
Благодаря Vanity Fair я поняла, например, что певицу Мадонну правильнее и, главное, интереснее всего рассматривать как явление социальное, а не музыкальное, а у войны в Заливе есть, кроме прочего, такое последствие, как внезапно возникшая мода на брюнеток. (Именно этот подход поклонники «подлинного» «Нью-Йоркера» настойчиво осуждали, и именно он кажется мне исключительно продуктивным и по сей день.)
Потом, во второй половине девяностых, я работала для Vanity Fair в Москве. Помогала, например, писателю Эндрю Коуберну расследовать историю про контрабанду плутония (тогда была популярна идея, что ядерные заряды из российских подводных лодок раскупают как горячие пирожки террористы всех мастей). Самое скучное мы, конечно, оставили «на потом» и в итоге последние несколько дней работы метались по кабинетам МИДа и Министерства атомной энергетики, охотясь за официальным комментарием. Всюду нас встречали улыбчивые молодые чиновники, увиливавшие от любых ответов по теме, но охотно признававшиеся в любви к роману Теккерея и недоверчиво пожимавшие плечами в ответ на уверения, что в Америке журнал более знаменит, чем книга, в честь которой был назван. Соединение сталинской мебели и еще не убранных со столов вертушек, запаха Le Male Жан-Поля Готье и дешевого растворимого кофе, предложения выпить виски в полдень и заинтересованное обсуждение поступков Бекки Шарп – одна из самых выразительных мизансцен «моих» девяностых.