Золи - Колум Маккэнн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Началась Вторая мировая война, и никого не удивило, когда отец уехал в Чехословакию сражаться на стороне партизан, хотя и считал все битвы полной бессмыслицей. Он хотел стать медиком и вытаскивать раненых с поля боя на носилках. Отец обещал, что скоро вернется, поскольку Бог придерживается демократических взглядов. Он оставил мне свои наручные часы и книжку Энгельса на словацком. Годы спустя я узнал, что отец стал мастером подрывного дела и специализировался на подрыве мостов. О том, что он попал в засаду и погиб, мы узнали из телеграммы, состоявшей из двух строчек. Мама как-то сразу постарела. Мы съездили на неделю в Донегол, но почему-то оказалось, что это вовсе не то место, откуда она когда-то уехала.
— Теперь никто не живет там, где родился, — сказала она мне незадолго до смерти.
Когда мама умерла, мне назначили опекуна, и последние два школьных года я провел у иезуитов в Вултоне. Ходил на регби в сером свитере с V-образным вырезом на груди.
О юности я помню вот что: домики из красного кирпича, камни, добытые в каменоломне, пыльные столбы света на перекрестках, портовые краны, грошовые конфеты, чайки, исповеди по воскресеньям. Помню, как счищал серый иней с сиденья велосипеда. Когда я уезжал из Ливерпуля, меня провожали отнюдь не скрипки. Я не попал на войну — помогли везение, моя молодость и толика трусости. Я поехал в Лондон, где два года, получая стипендию, учил словацкий. Сошелся с марксистами, без особого успеха выступал с ящиков из-под мыла в Гайд-парке. Время от времени публиковал статьи, но в основном сидел у небольшого окошка с полуоткрытыми шторами и смотрел на темную стену напротив и на выцветший край рекламы «Овалтина»[14].
Я влюбился, правда ненадолго, в прекрасную девушку-библиотекаря, Кейтлин из Кардиффа. Буквально налетел на нее, когда она, стоя на приставной лестнице, ставила на полку книгу Грамши[15]. Но, как оказалось, наши политические взгляды не совпадали, и она выгнала меня, написав в записке, что предпочитает скучную мирную жизнь любой революции.
В моей квартирке вместо небесного горизонта я созерцал книжную полку. Я писал длинные письма романистам и драматургам на родине отца, но они отвечали редко. Я не сомневался, что письма в Лондоне подвергаются цензуре, но все же время от времени на коврик возле двери падали ответные письма, и я относил их в ближайшую чайную, где, сидя за грязным столиком, вскрывал конверты.
Эти ответы всегда были кратки, написаны аккуратно и хорошим языком; я сжигал их в пепельнице, прикасаясь к бумаге курящейся сигаретой. Но в 1948 году после интенсивного обмена письмами с человеком, пачкавшим бумагу чернильными кляксами, я отправился в Чехословакию переводить для литературного журнала, которым руководил знаменитый поэт Мартин Странский. Он написал мне, что ему пригодилась бы лишняя пара рук, и попросил привезти в чемодане несколько бутылок шотландского виски.
В Вене каждый из небольших деревянных домов, где жили русские, обогревался электрической батареей, состоявшей всего из одной секции. За чашкой черного чая меня расспрашивали о жизни, потом переводили из дома в дом, а потом посадили в поезд. На границе с Чехословакией какие-то милиционеры, видимо недобитые фашисты, обыскали чемодан, забрали бутылки и посадили меня в импровизированную камеру. Я обвинялся в подделке документов. Связав руки, меня били по пяткам палками, завернутыми в газетную бумагу. А через две недели в камеру вошел Мартин Странский, который показался мне похожим на тень. Он назвал меня по имени, поднял с нар, окунул свой рукав в ведро с холодной водой и промыл мои раны. Вопреки ожиданиям, он оказался невысок ростом, крепок и лыс.
— Привез выпивку? — спросил он.
В юности он был дружен с моим отцом, вместе с которым входил в кружок социалистов, а теперь поднялся на новый виток спирали: участвовал в коммунистическом путче и пользовался симпатией властей предержащих. Странский хлопнул меня по спине, обнял, вывел за бараки с жестяными крышами и вернул мне документы. Двое милиционеров, которые били меня и отобрали бутылки с виски, сидели в наручниках в открытом кузове грузовика. Один смотрел в пол, другой водил налитыми кровью глазами из стороны в сторону.
— Не беспокойся о них, товарищ, — сказал Странский. — Мы с ними разберемся.
Он крепко ухватил меня за руку и потащил к военному поезду. Белым светом горели прожекторы, новехонький чехословацкий флаг развевался на крыше.
Мы заняли места, пронзительный гудок и шипение пара придали мне сил. Когда поезд тронулся, за окном мелькнули милиционеры в наручниках. Странский засмеялся и хлопнул меня по коленке.
— Ничего, — сказал он. — Посидят денек-другой в карцере, отойдут от похмелья, им полезно.
Поезд шел через леса и кукурузные поля к Братиславе, Столбы, трубы, красные и белые железнодорожные ограды.
От станции Хлвана мы под слабым дождиком побрели вдоль трамвайных рельсов к старому городу. Он показался мне каким-то средневековым, неживым, странным, хотя на стенах висели революционные плакаты, а из громкоговорителей гремела маршевая музыка. Я прихрамывал после битья по пяткам, но старался успевать за Странским. Вдруг мой старый картонный чемодан раскрылся, и оттуда на булыжную мостовую выпала ночная рубашка.
— Ты носишь ночнушки? — расхохотался Странский. — За одно это тебе полагается две недели политической переподготовки.
Он дружески обнял меня. В битком набитом сводчатом пивном зале со стенами, увешанными глиняными кружками, мы чокнулись стаканами за успех революции и, как сказал Странский, взглянув в окно на улицу, за всех отцов.
Зимой 1950-го я долго болел. Доктор выписал меня из больницы без диагноза и отправил домой долечиваться.
Я снимал комнату в старой части города у одного рабочего. В коммунальной кухне на первом этаже было полно мышей. На веревках, натянутых в коридоре, сушились комбинезоны, пальто, изъеденные кислотой рубашки. Лестница в буквальном смысле слова качалась у