Своя судьба - Мариэтта Шагинян
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да что же можно «перевести» из этой бумажки о Меркуловой, кроме того, что она типичная эгоистка и зловредная теща? — в сердцах ответил я, все продолжая шагать.
— Вы не «перевели», друг любезный, а сделали прямолинейный вывод из того, что прочли. Давайте я вам покажу, как о Меркуловой перевел Карл Францевич.
Он опять взял листок и стал медленно читать его вслух, фразу за фразой, сопровождая каждую комментариями: «Желчная старуха, помещенная в санаторию по воле родственников». Желчная — значит, в состоянии хронического раздражения от обид. Но все-таки не хочет уезжать из того дома, где ее раздражают, — значит, все-таки к месту или к семье по-своему привязана. С ее желаньем не посчитались, привезли в санаторий — значит, не так уж она своевольна и не хозяйка в доме, — несмотря на старость, с ней поступили вопреки ее желанию. «Длинноносая, чванная, седая, курит». Немного смешно, немного жалко, видишь, что нервная… «Ненависть к неожиданному… сносно себя чувствует без посторонних, когда обед вовремя, домашние здоровы… обычное теченье прервано — выходит из себя… до злости, до ярости…» Мы уже знаем, что в доме не она хозяйка, иначе бы ее против воли из дому не удалили. Положение старухи-матери в доме зараз и своем и все-таки не своем, видимо, ей не легко; выработала цепь привычных реакций на привычные вещи, и дело как будто идет по заведенному порядку. Но необычные вещи — гость, болезни домашних — требуют от нее необычных реакций, приспособления к новому порядку вещей, и она не умеет, сознавая свою неполноценность в доме, сразу дать естественную на них реакцию. Она говорит себе, что при таких-то обстоятельствах надо вести себя так-то, и заставляет некоторое время вести себя насильственно именно так, как, она знает, в данных случаях требуется. Но долгое насилие над собой ей тяжко, оно прорывается в озлобленье. «На другое утро ей кажется, что ее игнорируют… плачет, укладывает сундук… велит перевезти в гостиницу…» Сделанное над собою усилие ни к чему не приводит. Она видит, что ее действия скорей мешают и нелепы, чем помогают и нужны, она переживает страшное ощущенье своей ненужности, чувствует себя помехой в том единственном доме, который она может назвать своим. «Чванная», «укладывает вещи» — все это показное, самозащита, никуда она не уедет, и в доме знают, что не уедет, и, может быть, смеются над этим, дети, во всяком случае, могут дать ей понять, что они в ее отъезд не верят, дети всегда все подмечают, и она их бьет — вымещает свою беспомощность на них. Что можно было бы вывести отсюда? Человек лишен своего дома, нежеланен там, где живет; угловатости своего характера он знает, и они усиливаются оттого, что окружающие не любят этого человека, строят свое отношение к нему на постоянном замечанье этих угловатостей и ощущенье неудобства их в доме. Как, должно быть, самолюбив и несчастен этот человек и как хочется ему быть другим, но окружающие не дают ему стать другим, снова и снова вбрасывают его в те состояния и проявления, какие ему самому в себе тошны и противны. Немножко доброты, привязанности, облегчения тяжелых черт: «мамочка, ты у нас чудак, чудуся», «мамочка, не надо волноваться, мы же тебя любим», — и все рассасывалось бы, теряло бы зловещие очертанья, и проглянул бы настоящий характер — доброго, привязчивого, очень от себя самого страдающего, слабого человека. Вот вам перевод «злющей тещи, законченного эгоиста».
Я слушал его, бессознательно открыв рот, — так удивила меня его трактовка, совершенно не похожая на те сухие строки, какие я вычитал в истории болезни. Человеческая жалость к Меркуловой невольно шевельнулась в моем сердце. И вдруг я вспомнил, как садовник на конференции сказал про Меркулову, что она «в душе добрая».
— Боже мой, — только и смог я выговорить, отвечая скорей самому себе, чем Зарубину. А тот, тихо посмеиваясь, уже вставал и оглядывался, ища фуражку, и на ходу, шагая к двери, бросил мне через плечо:
— Вот теперь вы начали лечить и найдете — как. И Меркуловой уже стало легче, мы помаленьку возвращаем ей простоту и самоуважение.
Он уже ушел, а я еще долго сидел, охваченный чувством сострадания к людям, представляя себе одинокую старушечью судьбу в доме, который постепенно перестает в ней нуждаться, перестает быть ее домом, отодвигается и выдвигает ее самое из той единственной жизни, которая у нее была.
Ну а Ткаченко, этот редкий лгун, «диалектик» с искусанным языком — что можно вычитать из его описания? Сколько я ни читал и ни перечитывал — ничего, ничего, и чувство естественного отвращения к нему не могло оставить меня. А я уже знал, что с таким чувством лечить нельзя, что надо преодолеть это чувство, и преодолеть не показным, не формальным образом, а изнутри, новым, сердечным пониманием этого человека. Но понимания не приходило.
Между тем начался наш рабочий день, и мое, направленное Зарубиным, внимание стало подмечать едва заметные черты и черточки обращения с больными всего нашего персонала, полные какого-то внутреннего отличия от привычных мне, даже очень ласковых, приемов медицинских сестер и сиделок. Трудно объяснить одним словом, что я подметил в них. Есть такое крестьянское выражение «уважь меня», — не пожалей, не полюби, а уважь, окажи уваженье. В тоне сестер, врачей, подавальщиц, в их манере подходить к больному почудился мне этот оттенок уважительного отношения к человеку…
После конференции я напросился к Карлу Францевичу в кабинет. Я знал, что он очень устает за день и в этот один коротенький часок любит посидеть у себя или прилечь на диван с книгой, а все-таки не мог удержаться, и он усадил меня возле себя.
Нескладно и беспорядочно рассказал я ему все, что произошло утром между мной и Зарубиным. Смятый листок опять появился на сцену. Меркулова мне стала понятна. Однако лишь после того, как Зарубин по-своему растолковал историю ее болезни. А перед Ткаченко я опять в тупике — не вижу, не нахожу ключа. Как быть?
— Это потому, — отозвался тихим голосом Фёрстер, — что вы еще не нащупали ключа не к историям болезни, не об этом говорю, — а ключа к нашему методу их разъяснять. Думаете, наверное, что мы дилетанты, любители? Ну да, и дилетанты и любители, если посмотреть с точки зрения учебников. Почти не цитируем ни Корсакова, ни Бехтерева, не говорим ни о «типах», ни о «конституциях», ни о «синдромах», — но не исключаем их, Сергей Иванович, не думайте, что совершенно обходимся без классической психиатрии, без обычной терапии, без диагноза, опирающегося на материальные показатели на патологическую основу. Они нам нужны, как всякому врачу. Но перед нами живая цель: помочь человеку, так ведь? А помочь без понимания нельзя. И в понимании нам помогают не казусы, приведенные у Корсакова, а казусы, приведенные у великих художников слова, у поэтов, писателей. С Меркуловой нам знаете кто помог? Глеб Успенский.
Фёрстер как-то медленно, тяжело приподнялся с кресла и достал с полки над столом небольшой томик.
— «Нравы Растеряевой улицы» — читали? Помните? К стыду моему, я плохо знал Глеба Успенского и не читал названной им книги. И Карл Францевич рассказал мне об одном генерале, державшем в страхе и трепете всю свою семью. Всем было известно про ужасный характер генерала. За обедом одно его присутствие леденило всем кровь; до его прихода смеялись, разговаривали непринужденно, были люди как люди, но едва он вошел — как аршин проглотили, ложка не шла в рот, становились неестественными, натянутыми, несчастными. Каждое его слово, обращенное к члену семьи, казалось оскорблением, обидой, запретом, покушением на чужую волю. А генерал вовсе не хотел ни обидеть, ни запретить. Генерал был несчастнее всех, потому что он страстно хотел, чтоб его любили в семье, не боялись его, вели себя при нем, как в его отсутствие, и все его неуклюжие слова и подходы за обедом были неумелыми попытками создать контакт, завязать отношения. Но никто не понимал этого. Рассказ Глеба Успенского помог нащупать настоящий характер Меркуловой, хотя положения действующих лиц были разные и обстоятельства другие.
— Рассказ этот, — сказал в заключение Фёрстер, — открывает внимательному читателю один важнейший в психологии фактор, о котором вы никогда не вычитаете ни в учебниках, ни в историях болезни. Дело ведь в том, что в реальной жизни характер — это всегда совокупность взаимодействия со средой и с окружающими. Нет и не может быть становления, развития, проявления характера, как чего-то абсолютно изолированного, полностью самостоятельного, единичного, — он всегда результат взаимоотношения. И чтоб по-настоящему понять, каковы особенности характера данного человека, нужно посмотреть на него в семье, на службе, в обществе, причем внимание обратить не на то, как в это время ведет себя он сам, а какую усвоили манеру вести себя, обращаться к нему окружающие. Иной раз, по допущенной слабости, человек реагирует на какую-нибудь манеру в отношении его, например — покровительственную или, наоборот, трусливую, льстивую, — именно так, как от него ожидают, но как внутренне он сам вовсе не хочет. Возникает постепенно привычка, внешняя форма, корка. Эта корка с годами твердеет и костенеет, а внутри ее человек все больше и больше протестует и озлобляется, потому что на самом деле он совсем не хочет реагировать так, как от него ждут, не хочет уступать и казаться, а уже не может, — и отсюда страдание, раздвоение, потеря уважения к себе, ненависть к окружающим. И те тоже в корке по отношению к нему. Такая корка очень, очень часто образуется в семьях. Вот у нас есть чета — актриса Дальская с мужем. И он и она уверены, что ее болезнь от постоянной ревности, а между тем ревновать по-настоящему она давно уже не ревнует, но сидит в корке, которую сама же и создала с помощью мужа, свекрови, друзей мужа и друзей ее собственных. Наше лечение начинается со снятия таких корок, с установления новых взаимоотношений с человеком. Мы, например, уверены, что Дальская вовсе не ревнует, и передаем ей эту уверенность при каждой сцене ревности. Доведем до того, что она захочет и сможет расстаться на время с мужем, а после этого легче будет установить для нее новые взаимодействия.