Своя судьба - Мариэтта Шагинян
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Но, Карл Францевич, как же с Ткаченко? По истории болезни, взгляните сами, и намека не найдешь на людей, с которыми он общался. Не видно, как к нему относились окружающие…
— Дайте-ка посмотреть!
Он снова взял смятый листочек, разгладил его и перечитал скупые, уже знакомые мне чуть ли не наизусть, фразы:
«Адвокат Ткаченко, средних лет, изящный блондин, всегда безукоризненно одетый. Был бы красив, если б не беспрерывное морганье и подергивание век. Часто вскакивает с места. У него, по его собственному выражению, «диалектическая болезнь». Он сам мысленно отвечает на свои вопросы и опережает всякое обращение к себе, всякое отношение тем, что реконструирует его первоначально в мозгу. Когда сидит с кем-нибудь, то сознает не только за себя, но и за того, кто с ним. Безошибочно чувствует, кто что о нем думает и может думать. Подсказывает другому образ действий, иногда направленный против него самого (то есть его, Ткаченко). Редкий лгун, совершенно нечувствительный к отличию правды от лжи. Глубоко депрессивен».
— Видите, тут только в одном месте упоминается о другом человеке, — когда сидит с кем-нибудь, — да и то совершенно безличном, — поторопился я сказать Фёрстеру, прежде чем он начал говорить сам.
— Тут все время говорится о других людях, кроме Ткаченко, милый Сергей Иванович! — ответил мне Фёрстер. — Не надо называть чье-нибудь присутствие, когда оно налицо.
— Но где, где?
— Подумайте с самого начала. Ткаченко — адвокат, а вы должны ясно представить себе профессию адвоката, в его болезни она, как мы думаем, играет решающую роль. Но об этом после. «Всегда безукоризненно одетый»… Ипохондрики, нелюдимы, одинокие люди редко когда одеваются хорошо, да еще безукоризненно. Значит, Ткаченко большую часть своего времени проводит на людях, в обществе, и много кладет на то, чтоб поддерживать свое положение внешним обликом. Но, видимо, он не из тех людей, кому легко в обществе, даже спрятанному под хорошую одежду, — невроз у него развился именно такой, как бывает от длительных напряжений в обществе: морганье, подергиванье век, то есть острое ощущение чужих взглядов на себе. «Часто вскакивает с места», — видели вы когда-нибудь, кроме разве на сцене, чтобы человек, сидящий один-одинешенек у себя в комнате, часто вскакивал с места?
— А если от стука в дверь, от прислушивания к мнимому, показавшемуся ему стуку?
— Даже если так — от вторжения или от предчувствия вторжения чьей-нибудь другой личности… Но мне, Сергей Иванович, кажется тут более правдоподобным вскакивание во время разговора или во время собственной речи, произносимой в обществе, — причем я тут вижу привычку, воспитанную профессией, практикой на суде. А уж манера «отвечать на собственные вопросы», то есть как шахматист, когда он играет сам с собой, — переселяться на миг в своего собеседника и понимать свой вопрос, как понял бы собеседник, манера заранее реконструировать в мозгу, что должно произойти у него с его собеседниками, сознание за двоих, за троих, сознание чужой мысли о себе, подсказывание другим ответов и образов действий, направленных иной раз против него же, Ткаченко, — явно развились и уродливо выросли из адвокатской практики. У многих юристов, порядком познавших людей, как и у нас, врачей, бывает такой опыт. Страдаем ли мы от него? Надо сознаться, ничуть не страдаем и довольны им, ведь это — профессиональный опыт, он нам помогает в нашей профессии и он для нас естествен, желателен. А для Ткаченко он явно нежелателен, потому что — видите — Ткаченко «глубоко депрессивен». Какой тут напрашивается вывод? Если обычное практическое занятие, избранное тобой в жизни, дает тебе опыт, который обращается не на пользу твоей профессиональной работе, а против тебя самого, то есть переходит в невроз, — значит, ты неправильно выбрал профессию, не по своему характеру, и она тебя разрушает, отсюда — депрессия. Какой же у него настоящий характер, мешающий ему быть адвокатом? Тут вы написали что-то возле его истории болезни. Давайте прочитаем.
И Фёрстер прочитал вслух мой второпях сделанный вывод: «Издерганный, вечно рефлектирующий тип крайнего индивидуалиста, потерявшего всякую природную непосредственность».
Пока он читал, я уже сам понял, как ошибочно мое определение, казавшееся мне таким точным, таким основанным на истории болезни. Кровь начала заливать мне шею и щеки. А Фёрстер между тем без тени улыбки, как-то задумчиво, словно нерешительно и советуясь с самим собой, продолжал:
— Думается мне, Сергей Иванович, это не так. Именно потому, что Ткаченко не рефлектирующий тип, не крайний индивидуалист, он и не смог хорошенько вынести свою профессию. Вы знаете, что такое профессия адвоката в условиях нашего политического режима? Трудное, очень трудное дело, требующее для успешного хода подчас и беспринципности, и безжалостности, и виляния перед своей совестью, — вспомните замечательные штрихи, несколькими словами, у Толстого в «Воскресенье» об адвокатах.
Он опять повернулся к полке и достал потрепанный том «Воскресенья» в женевском издании. Несколько вкладочек торчало между страницами. Тонкий палец Фёрстера скользнул вдоль одной из них, раскрывая книгу:
— Вот об адвокате, рассказывает один из присяжных, слушайте: «Он рассказывал про тот удивительный оборот, который умел дать делу знаменитый адвокат и по которому одна из сторон, старая барыня, несмотря на то, что она была совершенно права, должна будет ни за что заплатить большие деньги противной стороне. — Гениальный адвокат! — говорил он». А вот о другом, это уже сам Толстой от себя: «…со скамьи адвоката встал средних лет человек во фраке, с широким полукругом белой крахмальной груди, и бойко сказал речь в защиту Картинкина и Бочковой. Это был нанятый ими присяжный поверенный. Он оправдывал их обоих и сваливал всю вину на Маслову». И, наконец, третий адвокат, Фанарин, из самых знаменитых, приглашает его уже сам Нехлюдов для Катюши. Толстой никак не описывает его наружность. Жена зовет его на французский лад «Анатоль». Он, оказывается, «прелестно читает» и для гостей «читает о Гаршине». Надо иметь хорошие нервы, чтоб после адвокатских дел в обществе читать о Гаршине. Надо иметь большое душевное равнодушие. Такие адвокаты здоровы, как боровы, им профессия легка, по плечу, словесный спорт, приносящий деньги. Они человека хорошо видят, выворачивают любую вещь наизнанку, бессонницей не страдают — привыкли. Теперь посмотрите на изнервничавшегося Ткаченко. Будь он равнодушен, будь он по природе лгун, будь он крайний индивидуалист, будь он, наконец, просто рефлектирующий тип, — дела его процветали бы, как и здоровье. Я подозреваю, что Ткаченко споткнулся на первом же деле, а бросить — самолюбие не позволило. И сейчас профессия разрушает его, стирает перед ним границы между правдой и ложью, а по природе он тянется к простоте, к непосредственности, к животным от людей тянется…
— Собак кормит! — воскликнул я.
— Да, собак кормит и с ними ласково разговаривает, именно потому, что тут за собеседника думать не приходится. Из всей вашей характеристики — издерганный, да. Но дальше неверно. Вот нам и надо по возможности убедить Ткаченко бросить адвокатуру. В конце лечения, случается, больные у нас сами приходят к правильному выводу.
Он говорил, часто дыша, и губы у него приняли какой-то голубоватый оттенок.
— Ничего, ничего, это сердце, — ответил он на мой испуганный взгляд, — пошаливает временами. Полежу, и пройдет. А вы идите, голубчик, идите к больным. Все это проще и легче, все это очень обыкновенно, когда привыкнете.
И он глазами указал мне на дверь, перебираясь со стула на кушетку.
Глава девятая
НЕМНОЖКО ЭТНОГРАФИИ, ВПРОЧЕМ ИМЕЮЩЕЙ СЛЕДСТВИЕ ДЛЯ ВСЕГО ХОДА ПОВЕСТИ
В течение двух недель я свыкся с санаторской работой и уже не страдал от напряжения. Днем я бывал с больными, замещая то Фёрстера, то Валерьяна Николаевича, а по вечерам сидел обыкновенно в уютной профессорской столовой и слушал, как Маро читала вслух.
Она почти не заходила ко мне после того разговора. Я видел ее мельком на родничке, в лесопилке, в санатории, но не говорил с ней ни о чем, кроме санаторских дел. А их было много, и не особенно приятных. Прежний врач, о котором рассказывал мне Зарубин, — Мстислав Ростиславович, — видно, не позабыл Фёрстера, и нас известили из Петербурга о поданном им заявлении, очень похожем на донос.
— Кабы не фамилия Карла Францевича, по нынешнему военному времени предосудительная, нам бы на такие доносы плюнуть и растереть, слава богу, не первый год работаем, — сказал мне фельдшер Семенов с обидой, как только стало известно об этом доносе, — а захотят к имени придраться, так это теперь нет ничего легче.
И мы жили в непрестанном ожидании какой-нибудь гадости. Сам Фёрстер, впрочем, думал о ней меньше всех, — по правилу не думать о том, чего еще не случилось.