Небо в алмазах - Александр Петрович Штейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По воскресеньям, свободные от занятий, мы любили приходить шумною ватагою на развалины дворца Биби-Ханум, в древнюю обсерваторию Улугбека, к гробнице Тамерлана.
Останки завоевателя охранял мулла в белоснежной чалме, с серебряной бородой, заимствованной из сказок Шехерезады. Его высохшие, желтые, столетние ручки перебирали агатовые четки. Он опускал бесцветные от времени глаза, когда мы проходили мимо, скрывая проглядывавшую в них молодую ненависть.
Дворики мечетей и разрушенных войнами и временем ханских дворцов хранили молчание, настороженное и враждебное.
Покосившиеся минареты, выложенные сияющей небесно-голубой майоликой, казалось, готовы были обрушиться на нас. На тяжелых каменных плитах были высечены тексты Корана, которые по нашему невежеству были для нас закрыты.
Девушка, которую пустили в синематограф, а меня нет, прочитала у какого-то бедного надгробия — из Омара Хайяма. Много позже, уже в Ленинграде, я раздобыл книгу рубайи Омара Хайяма и перечитал эти блистательные строфы: «Ты обойден наградой. Позабудь. Дни вереницей мчатся. Позабудь. Неверен ветер вечной книги жизни: мог и не той страницей шевельнуть...»
Этого мы не проходили в школе, не знали и много другого, что прекрасно окружало нас в этом городе, где тысячелетия не уставал дуть ветер вечной книги жизни.
Мечеть Биби-Ханум...
Мрамор для ее облицовки возили в Самарканд на девяноста пяти индийских слонах.
А легенда о самой жене Тимура, Биби-Ханум? Ее мы тоже тогда не знали.
Не могли прочесть и надпись на могиле Улугбека, хана и астронома, убитого собственным сыном.
В 1970 году в Самарканде прочел я ее, переведенную на русский язык.
«...Каждый плывет до назначенного ему срока, когда время его жизни достигло до положенного предела, а предназначенный ему срок дошел до грани, указанной неумолимым роком. Его сын совершил в отношении его беззаконие и поразил его острием меча, вследствие чего тот принял мученическую смерть...»
Не раз пытался я задержаться в одном из пустынных Двориков древних мечетей, у лениво журчащих, как пушкинский фонтан в Бахчисарае, арыков («Бахчисарайский фонтан» мы проходили), чтобы сказать девушке наконец всю правду про себя и про нее. И однажды, когда я выдавил из себя нечто глупое и бессвязное, не ведая еще, что глупость и любовь вполне совместимы, она, внезапно расхохотавшись, поцеловала меня, и совсем не товарищеским поцелуем.
Мы долго молчали, бессмысленно глядя на старинную надпись. Я был подавлен счастьем.
Петя, найдя нас во дворике, нервно вибрировал — чутьем ревнивца все понял.
Спустя два дня, видимо еще не оправившись от нанесенного ему удара, Петя назвал на уроке литературы педагога Толконцева нечестным человеком и, помолчав, добавил, видимо продолжая вибрировать:
— Простите меня, но, по-моему, вы не шкраб, а просто подлец.
Шкраб — сокращенно школьный работник. Так именовали тогда обыкновенных педагогов.
Петина вибрация застала шкраба у классной доски: стирал мокрой тряпкой домашнее задание. Швырнув тряпкой в Петю, расшвырял все наши листочки с письменной о лишних людях в литературе девятнадцатого столетия, каковым суждены благие порывы, но свершить ничего не дано, и покинул класс, не сказав ни слова.
Если я увлекался сочинением стихотворений в прозе, то Петя давно уже решил отдать себя публицистике. «Былое и думы» были его библией, кораном, талмудом, знал их наизусть, повторял клятву Герцена и Огарева на Воробьевых горах как свою. И сейчас, проезжая мимо балюстрады на Ленинских горах, откуда открывается невероятной красоты вид на нынешнюю Москву и Лужники, и высотные здания, и Москву-реку, я неизменно вижу в тихом самаркандском Ивановском парке, на обрыве, фигурку Пети Кривова, читающего наизусть клятву из «Былого и дум»...
Петя презирал Надсона, любимого всеми нашими девочками. Был единомышленником Писарева и, любя Пушкина, все-таки утверждал, что гвоздь в собственном сапоге ему, Пете, стоит дороже...
Став рассеянным в последние дни, он написал в сочинении вместо «конкретно» — «конкректно», за что нелюбивший его шкраб и влепил ему «неуд».
Вот отчего все это и разыгралось.
Был созван — вне очереди — педагогический совет.
Двери учительской заперли изнутри.
Можно было тихонько подслушивать у замочной скважины.
Толконцев стоял у голландской печки в розовых изразцах, по-наполеоновски скрестив руки.
— Исключить Кривова, — сказал учитель физики. — В противном случае работать в школе, где нам нахально плюют в лицо, меня не заставит даже Совнарком Туркреспублики.
Другие учителя высказались столь же беспощадно.
— Весь совет един в оценке хулиганского поведения Кривова. Есть ли надобность в голосовании? — спросил директор, заключая.
— Нет, не весь, — тихо сказал учитель геометрии Угельский.
Угельский всегда сидел за голландской печкой и никотда не высказывался. Вынув из кармана прямую английскую трубку, не спеша набил махоркой и повторил, спокойно раскуривая:
— Не весь.
Мы оцепенели у замочной скважины.
Что мы знали об Угельском?
Шкраб. Шкраб и шкраб. Шкраб, и только.
Сух. Педантичен. Кроме математики, казалось нам, ничто не занимало его на всей бурлящей планете, где вот-вот разразится мировая революция.
Ничто и никто.
Голос ровный, лишенный красок. Повышал его, лишь когда гипотенуза была проведена неровно или окружность начерчена неряшливо.
Неразговорчив, необщителен. Гасший при любом разговоре на гуманитарные темы. Скупо оживлявшийся, если зайдет речь о науках точных.
— Насколько я понимаю, правда как дилетант, в литературе, — сказал Угельский, — Кривов написал незаурядное сочинение, я ознакомился с ним. Эрго, — произнес он латинское слово, что означало «следовательно», — педагогом, гражданином Толоконцевым, руководили не педагогические помыслы, когда он, придравшись к одной ошибке, поставил «неуд». Это тем более ясно, что мы все помним угрозу педагога, гражданина Толоконцева, на прошлом педсовете: «Я еще доберусь до Кривова!» Он привел угрозу в исполнение, что неблагородно и недостойно нашей высокой педагогической миссии.
Тут я, подслушивавший у замочной скважины, не выдержал и заорал «ура».
Директор выскочил к нам:
— Что вам здесь надо?
— Узнать урок по литературе на завтра, — сказал я кротко. — Учитель убежал и забыл задать нам урок.
Заседание экстренного педсовета было прервано.
Вечером мы отправились к Угельскому на квартиру скопом, в конец Катта-Курганской улицы.
Учитель математики подогревал на сковороде постный плов.
С недоумением оглядывали мы его странное бунгало. Угельский жил один в комнате с глиняными стенами, с глиняным полом, полной кувшинов без носов, амфор без днищ, разбитых чаш, ломаных табуретов с арабской резьбой, плитками майолики, чилимами с длинными раскрашенными трубками. На стенах — узбекские ярчайшие сюзане, на полу — грубые домотканые бухарские циновки. Как мы потом узнали, по воскресеньям учитель геометрии отправлялся на Афросиаб, где еще до революции начались, ныне заброшенные, раскопки древнего города.
Учитель геометрии поставил перед нами поднос с каршинским черным виноградом, разрезал чарджуйскую дыню, угостил постным пловом, заварил зеленый кок-чай. И вежливо,