Небо в алмазах - Александр Петрович Штейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Завернул в театр, игравший в бывшем Дворянском собрании, где когда-то читал Маяковского и пел Вертинского неугомонный и неувядаемый Марцелло. Сейчас здесь играли новую пьесу об Улугбеке, на которого открыл нам когда-то глаза учитель геометрии Угельский. Воротился на Абрамовский бульвар, где басмачи раздели бедного фотографа Ландышева. Вышел на широкую магистраль в бывший Старый город, ставший новым. Свернул, напрягши память, в Бухарскую слободку, ту самую, где комсомольцы-чоновцы, и я в их числе, проводили тревожные романтические ночи, ожидая очередного налета басмачей. Поразился тому, что ничего вроде бы не изменилось, даже бросилась в глаза мясная лавка, где стоял рыжий бухарский еврей с топором в руках и рубил трефное мясо правоверным потомкам испанских изгнанников. Облегченно вздохнул, снова выйдя на современную, шумящую магистраль, и снова, напрягши память, сам нашел дорожку к развалинам мечети Биби-Ханум, где когда-то запечатлела на моей щеке моя первая любовь ожегший меня долгий, совсем не товарищеский поцелуй.
«Неверен ветер жизни, мог и другой страницей шевельнуть...»
Тонконогая молодая узбечка с черными, острыми, чуть подведенными глазами, в модном спортивном жилете, в белоснежной водолазке, стояла перед группой туристов и, как все гиды мира, плавно вела рассказ о Биби-Ханум, красавице, любимой жене Железного Хромца.
Была ли она, Биби-Ханум, красавицей? Кто знает. Портретов ее не сохранилось.
По легенде — была.
Историки оспаривали легенду: старшая жена это есть старшая жена, а Биби-Ханум была старшей женой, и лет ей наверняка было уже под пятьдесят.
Какое это имело значение? В легенде она была обольстительно молода и прекрасна.
Хромец сел на коня; Биби-Ханум поцеловала стремя, благословляя мужа в дальний очередной поход, суливший смерть и позор тысячам побежденных.
Проводив мужа, Биби-Ханум пригласила к себе юного зодчего и объявила ему свое решение: к возвращению завоевателя построить во славу его побед дворец, равного которому нет в мире.
Поход длился немало лет, и дворец был готов.
Юный зодчий был приглашен к жене хана и сказал, что ему не нужно золота. Ему довольно поцелуя Биби-Ханум. Подставив ему щеку, красавица прикрыла лицо платком, но поцелуй был столь страстен, что прожег платок, оставив на щеке нестираемое пятно.
Хромец вернулся из похода и приказал сбросить зодчего с самого высокого минарета. Но когда зодчий поднялся на минарет, за спиной у него выросли крылья, крылья любви.
И он улетел.
Я слушал ровный рассказ тонконогой узбечки, и не юный зодчий виделся мне — немолодой учитель геометрии с маленькой головкой на тонкой шее, с расшитой золотом тюбетейкой на макушке, и тело его на кошме чайханы, длинное и нелепое, и моя первая любовь, предпочевшая мне учителя геометрии...
Неверный ветер жизни шевельнул не той страницей, не выросли крылья у учителя геометрии — не улетел, как зодчий.
А может, улетел?..
У него-то крылья были...
«Это уже история, а для нашего поколения это наша молодость и первая любовь...»
ВЕЧЕН ОГОНЬ НАШЕЙ ПАМЯТИ
Возвращаюсь из Англии морем. Теплоход намыт, наряден, весь белый. Резко и терпко пахнет свежей эмалью, — наводя последний глянец перед возвращением, матросы, быстрые, гибкие, в холщовых и тем не менее щеголеватых, ловко сшитых робах, снуют по палубам с ведерками и кистями, то тут, то там подкрашивают борта, трапы, переборки, спасательные шлюпки.
Дым весело прет из широкоплечей, чуть отвалившейся на корму белой трубы с широкой поперечной красной полосой, ветер пригибает дым к воде за кормой, дым изящен, легок, стелется, словно кисея подвенечной фаты.
Все празднично-приподнято на борту корабля и на душе, все томит смутной надеждой, неясным ожиданием — и то, что возвращаемся домой, и то, что озорно посверкивают медяшки корабля, надраенные матросами до нестерпимого блеска. Дымчатая кисея за кормой. Голубеющий вымпел. Крутая волна.
«Михаил Калинин» — теплоход Балтийского пароходства, регулярный рейс Лондон — Ленинград, порт приписки — Ленинград.
Я сам приписан к этому порту, не только «Михаил Калинин». Навсегда, до смерти, хотя паспорт, бессрочный, после демобилизации, выписан мне в Москве, и я москвич уже давнишний и в Ленинграде только наездами, и если город — это не только проспекты, набережные и мосты, не только то, что тебе близко, но и те, что тебе близки, то у меня «тех» в Ленинграде с каждым годом меньше, меньше, меньше... Нынче редко увидишь на Невском знакомое лицо, хотя прожил в городе два десятилетия, — «круг сужается», и в этом закономерность, быть может печальная, но закономерность.
Везу в Ленинград то, в чем он, впрочем, никогда не нуждался, — дождь.
Везу его уже вторую неделю, не расставаясь ни на секунду, из самой вальтер-скоттовской Шотландии.
В Глазго и Эдинбурге прохожие не разлучались с зонтиками. Сквозь мокрые прозрачные плащи современного покроя просвечивало средневековье: мужчины в юбочках со знаменитыми шотландскими клетками — по ним, как по опознавательным знакам, понимающие люди определяли принадлежность того или иного встречного к тому или иному древнему клану.
Климат тут традиционен, как эти мужские юбочки, юмор мрачноват, как климат; знакомый шотландец сказал мне: девять месяцев в году у нас в Шотландии дождь, остальные три — дурная погода.
Но и в собственно Англии, в Лондоне, дождь сечет, сечет без устали, провожая нас, и на Темзе диккенсовский клерк с раскрытым зонтиком (ни зонтик, ни сам клерк ничуть не трансформировались со времен «Давида Копперфильда»!) дружественно-снисходительно машет с причала своим старомодным котелком.
Датчане приняли эстафету у англичан: дождь и в Копенгагене, и в струях его блестят спицы сотен движущихся по улицам велосипедов. Нет, не сотен — тысяч, десятков тысяч, сотен тысяч. Кажется, нигде в мире, даже в Китае, я не видел такого несметного множества велосипедов. Катят по улицам, стоят в стойлах, небрежно кинуты у подъездов...
И здесь, в Копенгагене, как и в Лондоне, ходит у королевского дворца мокрый часовой в живописном кивере ушедших времен. Неживым шагом. Только тут, в датском королевстве, все вроде бы попроще; говорят, датского короля можно встретить даже в бакалейном магазине.
Дождь, приняв датскую эстафету, встречает и в воскресном ночном, провинциально рано уснувшем Стокгольме — а мы-то думали, что тут-то наконец и поглядим на шведскую «сладкую жизнь»! И мокнут у королевского дворца два гренадера, подчеркивающие на тот же британский манер незыблемость традиций. Они маршируют, как игрушечные солдатики, механическим, неживым шагом, шапки на них, свалявшиеся от дождя, высокие, мохнатые, с наполеоновских времен, а лица, окаймленные ремнями, юные, крестьянские.
Свет кованого фонаря зыбко отражается в лужах, в зеркальных окнах дворца. Темень во дворце — электричество расходуется в масштабах скромных, неизмеримо скромнее, чем, скажем, в центре Стокгольма. Там-то в этот