Неизвестный Юлиан Семёнов. Возвращение к Штирлицу - Юлиан Семенов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Его оттащили. Мать стояла спокойно, глаза ее были неподвижны, как вода в стакане. Тихо, почти шепотом, она спросила:
– Зачем вы его хороните?
Громче:
– Не смейте хоронить моего сына…
Потом закричала:
– Не смейте хоронить Сереженьку!
Оттолкнув всех, подошла к мужу, обняла его и строго заговорила:
– Не плачь. Он придет сегодня, полежит, отдохнет немного и придет. Ты слышишь, что я говорю! Не плачь!
Гроб опустили в могилу и начали засыпать землей. Мерзлые комья гулко ударялись о крышку гроба. Подумалось: «А мальчик-то был? А может, мальчика и не было?» – Не было – утвердительно возвышался могильный холмик.
На поминках выпили горестной водки из-за пианино.
Попик долго и со смаком крестил стол, что-то бойко распевая. Он был уже навеселе. Кто-то из ребят, слушая попа, сдавленно засмеялся и тут же перебил смех на кашель. Все как-то сразу прояснилось.
Водка всегда водка – горестная она или радостная – результат от нее один. Ребята начали шуметь, рассказывать истории, и только вспомнив, что сейчас поминки, кто-нибудь вздыхал: «Эх… Серега…»
Сказано это было не к месту, и все замолкали на время, чтобы выпить водки, а потом в комнате снова вырастал нестройный, липкий гул голосов.
Дома Степан выпил еще водки и сразу подумал: «Фарс».
Выругался.
«А я ведь тоже помру. И черви будут. Наша жизнь в калейдоскопе столетий не больше, чем вспышка магния в Федькином аппарате. Чего-то хотим, ждем, любим. Черви… До двадцати лет ни черта не понимаем, потом жизнь начинает под микитки бить, – родился, так на тебе, на тебе! К тридцати годам – морщинки, проседь и в глазах холод… А там, гляди, всё поняв – пора! Время! В том-то и штука вся, что живем мы в цейтноте – осмысливаем случившееся после, когда ход уже записан. Ничего не поделаешь – срок истек, вексель отсрочке не подлежит, пора в другую комнату – в двухметровую. Нет, и обязательно черви! – Степан усмехнулся. – Так какого же черта переживать, любить, надеяться? Переживать нужно только то, что мы есть. Значит, скоро не будем. Скоро. Вот в чем мудрость».
Степану стало плохо, и он пошел на вокзал пить водку.
2
Вечером стало тяжко. Закат навевал тоску. Особенно тяжко встречать этот закат из окна. Рождаются и тут же гаснут желания. Тоска пеленает нас трезвостью.
Чтобы не захандрить совсем, Степан вскочил с кровати, выключил приемник и, накинув на плечи пиджак, вышел из комнаты. Решил ехать кататься на речном трамвае. На трамвайчик сел у Киевского моста. Солнце, только что спрятавшееся за сутулые спины домов, разливало вокруг нежный розовый свет, постепенно растворявшийся в свинцовости Москва-реки. Степан любил сходить на остановке, следующей за Бородинским мостом. Если сразу пойти от пристани налево, то совсем забываешь, что ты в городе, – кажется – в хорошем подмосковном лесу.
У пристани было еще светло, а в парке, совсем по-пастернаковски, струился кафедральный мрак. Степан выбрал место под усталым, мудрым дубом, расстелил пиджак и сел. Тоска прошла. Он смотрел на далекие подслеповатые огни города, на тяжелую реку. Думал.
Своеобразно и необычно сложилась у него жизнь в последние месяцы. Арестовали отца – человека, который с детских лет мотался сначала по революции, потом по стройкам 20-х годов. Куда только не бросала его партия – и паровозы, и печать, и фронт, и партизанский край… И сколько помнит Степан, отец – это шаблонно, конечно, – горел на работе. Его поджарая фигура, резкий профиль, копна черных кудрей на голове – всё это гармонировало духу времени – чудесного времени борьбы и строительства. Часто он говорил сыну: «Отец с матерью переспали – и – как следствие – я. Заявился на свет – а на кой черт? В деревне босяком бегал. Читать учился у старого деда – школы не было. О городе думать было нечего: в гимназию неверных не принимали, да и жить нам было не по карману – дед плотовщиком был».
Беседы отца никогда не носили характер нравоучения или, еще хуже, политбеседы. Андрей Алексеевич учил Степана спокойно взвешивать и обсуждать каждое явление и потом уж, не торопясь, делать вывод… И действительно, взвешивая и рассуждая, Степан не мог не видеть, что партия и Советское государство дали его отцу настоящую жизнь. А он в свою очередь отдавал искренне и самозабвенно своего рода дань государству – свою жизнь. Сначала в школе, потом в комсомоле, в институте, в беседах с отцом у Степана, может быть, независимо от него самого, выработалась беспредельная, подчас, как и у отца, фанатичная преданность режиму, тому режиму, который дал жизнь отцу, следовательно, и ему, Степану… Не одно это, конечно, обуславливало преданность Степана тому, что мы называем советским… Живя в коллективе, а без коллектива он не мог прожить и дня, в нем выработалось замечательное чувство, порождаемое только коллективом, – дружба и вытекающая отсюда вера в друзей. А друзья у Степана были замечательные. Веря и любя друзей своих, простых, веселых, немного хулиганистых по-мальчишески ребят, Степан видел в них советских людей, а поскольку друзей у него всегда было много, то он, естественно, любил в миниатюре советское, окружавшее его сначала мальчишеское, а потом юношеское общество. Из любви к друзьям выросла любовь к миллионам других подобных им людей… Это была вера в советских людей вообще.
Иногда в среде его друзей оказывались плохие ребята – или нечестные, или жадные, или хитрые. С такими Степан переставал здороваться, потом забывал их, и они не оставляли в памяти его никакого следа. Но это не была ложка дегтя в бочке меда. Это была какая-то сотая доля грамма, которая ни в коем случае не портила мед.
Когда взяли отца, Степан сразу решил, что взяли отца люди, подобные тем, с которыми Степан переставал здороваться в детстве из-за их нечестности. Такие люди у Степана не входили в категорию тех, кого он считал советскими.
И анализируя случившееся, Степан решил, что так же, как и мать – нежная и любящая – не может зря обидеть своего ребенка, так и Советское государство не могло обидеть своего ребенка – его отца Андрея Гриля. Значит, обидели его нечестные, дрянные, несоветские люди… И самое главное, что понял и почувствовал Степан, заключалось в том, что после ареста отца – самого любимого и дорогого человека – он, Степан, остался таким же верным и преданным делу партии человеком, каким