Неприкаянная. Исповедь внебрачной дочери Ингмара Бергмана - Лин Ульман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Носки ему штопала Ингрид. Катушки она аккуратно складывала в маленькую шкатулку для шитья, которая хранилась у нее в кабинете.
У Ингрид имелся свой кабинет, отделенный от отцовского узким коридором и вытянутым архивным шкафом. В своем кабинете Ингрид вела бухгалтерию, переписывала отцовские рукописи, отвечала на письма и вела дневник.
Нитки для штопки были того же цвета, что и носки, или, может, чуть светлее, словно солнце вшило в нитки чуть света. Когда отец работал, Ингрид расхаживала по дому. Лишь изредка она тихо сидела с каким-нибудь шитьем (штопала носки, зашивала рубашки, подрубала белье). Я спала на простыне с небольшой, поставленной Ингрид заплаткой. Мне было двадцать шесть, когда Ингрид заболела – рак желудка. Когда она умерла, я боялась, что горе разобьет отцу сердце.
Пожилой мужчина на велосипеде похож на чертополох. Он высокий, тонкий и зеленоватый и так естественно вписывается в пейзаж, что его сразу и не заметишь. Видно только велосипед. В Хаммарсе растет чертополох – на обочинах, возле скотных решеток и на полянах.
Когда я была маленькой, он читал мне перед сном. Прочитав одну главу – а мы заранее договаривались, что он читает мне главу, после чего мы выключаем свет и я засыпаю, – он поднимал голову и спрашивал: «Ну что, еще одну прочтем?» Он читал мне Астрид Линдгрен, Марию Грипе, Туве Янссон. Иногда он читал стихи или отрывки стихов. Он говорил, что стихи не любит, но порой носил в кармане сложенный пожелтевший листок бумаги с выписанными на него четверостишиями, на которые он наткнулся в какой-нибудь книге и не поленился переписать.
Я сидела на кровати, он – сбоку, и мы смотрели, как он разворачивает листок бумаги. На то, чтобы развернуть листок, у него уходило немало времени. Пока он его разворачивал, мы молчали. На тумбочке горела лампа. У меня были длинные жидкие волосы. Я отращивала их, хотела, чтобы они блестели. Бабушка говорила, что блестеть они будут, если каждое утро и каждый вечер проводить по ним сто раз расческой. На стуле висело бледно-синее выцветшее платье, из которого я за лето выросла.
– Ну что, готова? – спрашивал папа, разгладив бумагу.
– Ага, – отвечала я.
– Точно готова?
– Да.
– Точно-точно?
– Папа! Да!
Я слушаю свое сердце,
Мое сердце живо,
Я слушаю свое сердце,
Когда знаю, что сердце,
Что звезды падают с неба,
А я слушаю свое сердце,
И мое сердце живо.
– Вот и все.
– Хм.
– Еще раз прочитать?
– Да нет, наверное, не надо.
– Но красиво же, да?
– Даже не знаю.
Местность тут плоская. Деревья сгорбленные. Дорога виляет из стороны в сторону. Море серо-синее с зеленым отливом, бледное, тихое. Море умирает от нехватки кислорода. Время от времени море бывает покрыто ядовитыми водорослями. Водоросли мягкие, как старый ковер. Велосипед красный, и камешки хрустят у него под колесами. Велосипед такой красный, что с чем бы я его ни сравнивала – с маками, например, которые тоже растут в Хаммарсе вдоль обочин, – сравнение выходит неправильным. Велосипед более красный, чем все остальное, что приходит мне в голову. Я составляю список разных красных предметов, но все они недостаточно красные. Даже после папиной смерти, когда он ушел навсегда и я больше не в силах описать его лицо, – даже тогда краснота велосипеда колет мне память.
У нас всегда лучше получалось прощаться, чем встречаться. Когда я родилась, отец уже был в возрасте – сорок восемь лет, прямо как мне сейчас, он всегда был на сорок восемь лет старше меня. Каждый раз, прощаясь с ним, я думала, что это последний раз.
Не помню, сколько мне было лет, когда я начала прихорашиваться специально для него – браслет, слишком свободный и то и дело спадавший с запястья (я до сих пор постоянно теряю украшения и ищу их), волосы, собранные в тугой хвостик. «Зря ты прячешь лицо». Лет семь, наверное. Он просит не говорить «прощай», от слова «прощай» у него бессонница, страхи и живот болит. Он долго ходил вокруг да около, приветствие и прощание – это дело серьезное, и вести мы себя будем, как ни в чем не бывало, поболтаем сперва обо всяких мелочах. Мы сидим на коричневой скамейке возле дома, машина – та, что должна отвезти меня в Висбю, в аэропорт, – ждет. Мне пора ехать. Потом он целует меня в лоб, обнимает и говорит:
– Прощаться не будем.
В Хаммарсе он старается пробыть подольше, но в конце концов они с Ингрид тоже садятся в машину и уезжают. Когда выпадает снег, в доме уже пусто. Перед отъездом Ингрид повсюду моет полы и пылесосит каждый уголок, но спустя несколько недель, когда пустота делается очевидной, в углах и под кроватью собирается пыль, а на подоконниках появляются дохлые мухи. Мухи пробираются сюда еще летом, хотя по правилам двери и окна открывать строго запрещается. Дом такой, какой есть, утонувший в сером и неподвластный влиянию всех тех, кто приезжал и уезжал, и наполнял его звуками, дом ждал зимы и теперь раскрывается в тусклом безмолвном свете. По этому месту, по этому дому скучает он, когда живет в Стокгольме, в квартире на Карлаплан. Зима на Форё непривлекательна, она такая, какая есть, лето же старается напоказ, оно требовательное и настырное, светлое и кокетливое: «Смотри, какое я красивое, смотри на мои красные маки, и высокое синее небо, и поляны, похожие на африканские саванны».
И вот мы опять сидим на скамейке и прощаемся. Или, что вернее, не прощаемся. На скамейке всегда тень, а ветер сюда не достает. С другой стороны дома красивее, оттуда открывается вид на море. Но там мы почти никогда не сидим.
Я думаю про женщин в моей семье, про их сумки и про все те вещи, которые они носили в них. Например, бабушка, мамина мама, хранила в сумке дедушкин прах. Бабушка была румяной, кругленькой и довольно элегантной, она часто носила каблуки. Во время войны они с дедушкой и их двумя маленькими дочерьми жили в Торонто. Дедушка работал инструктором в учебном лагере военно-воздушных сил, который еще называли Маленькой Норвегией. Он располагался на Сентр-Айленде чуть южнее портовых кварталов. Целью этого лагеря было обучение норвежских военных, чтобы те потом участвовали в боях на территории Северной Норвегии. Однажды на