Статьи из журнала «GQ» - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Позвольте мне кратко изложить мою духовную биографию: что интереснее чужой жизни, особенно когда в ней можешь узнать свою? Рассказываю: лет до девятнадцати, то есть до армии, мне казалось, что общий вектор человеческой истории направлен к эмансипации личности — то есть к освобождению ее от максимального числа так называемых имманентностей, изначальных данностей вроде пола, возраста, национальности, места жительства и религиозной принадлежности. Человек есть то, что он из себя сделал, — так мне казалось, и это не было таким уж либеральным общим местом, поскольку предполагало интенсивную работу человека над собой, а либеральная мысль в последнее время все чаще предполагает потакание, то есть даже и обожествление своих болезней, извращений и т. п. Постепенно я стал понимать, что убеждения — либеральные или консервативные, тендерные или даже националистические — не играют почти никакой роли в поведении своего обладателя: мало ли я видел на свете абсолютных диктаторов от либерализма? Мало ли мне попадалось добрейших и либеральнейших консерваторов, уверенных в божественности всякой власти? Даже и среди гомосексуалистов попадаются симпатичные люди, если только эти гомосексуалисты не обращают слишком много внимания на свой гомосексуализм. Получившаяся картина мира, по-набоковски говоря, томила меня пестрой своей пустотою. Я так и не мог выработать ни одного критерия, по которому следует оценивать человека либо идеологию. Причем особенно мучило меня то, что где-то внутри этот критерий был: скажем, я вполне терпимо и даже уважительно отношусь к Ленину, но крайне брезгливо — к Сталину, считая его концентрацией всего худшего в русской истории. Почему — ведь вина их, в общем, равна?! Я спокойно и даже позитивно отношусь к Жижеку, но не могу без внутреннего протеста открыть Фуко. Проще всего сказать, что я скрытый левак, — но как раз леваки в массе своей внушают мне искреннее отвращение, а правый и консервативный до неприличия Честертон весьма симпатичен. В чем тут дело? Ведь Честертон не ахти какой писатель в большинстве своих творений (кроме «Четверга» и нескольких рассказов), а Жижек говорит никак не меньше абсурдных и жестоких вещей, чем Фуко и его последователи. После долгих поисков и самокопаний я выявил наконец критерий: все, что делается для самоуважения, — плохо, даже если это широкая благотворительность, сочинение дивной музыки или подвиг. Все, что делается для других или во имя истины, может быть оправдано, даже если это ограбление, ложь или бездарно написанный текст (хотя процент бездарных текстов, написанных для самоуважения, гораздо выше).
Это все. Никакой более универсальной истины я не нарыл.
Есть известный христианский апокриф, в аутентичности которого я уверен, потому что он действительно очень уж христианский (прочел, кажется, у Зои Крахмальниковой): Христос с учениками видят пахаря, пашущего в субботу. Христос подходит к нему и говорит: «Горе тебе, если нарушаешь закон по незнанию, но благо, если ты ведаешь, что творишь». Иными словами, подставляющийся по глупости не заслуживает особого уважения, но рискующий всерьез и не без вызова — молодец, благо ему. Способность человека подставляться — едва ли не главная его черта, важнее даже, чем последовательность (хотя последовательный злодей мне тоже как-то симпатичней кающегося, храбрей, что ли). Все самое отвратительное на свете преисполнено ницшеанской гордыни, сладкого — и чаще всего ни на чем не основанного — чувства вседозволенности. Великое Я разрешило Себе. Как правило, после этого разрешения оно становится невыносимо высокопарно и только что не лопается от эйфории. Эту эйфорию часто путают с благодатью — говоря, например, о том, какой восторг испытали во время недавнего причастия или в процессе благотворительной акции «Одолжи жизнь!». «Я стояла в храме (на сцене), и вдруг меня прямо-таки пробило!» Сколько раз я это слышал — и никогда этому не верил; тут не благодать, а уютное чувство обретенной положительной идентификации. Я сделал это — следовательно, я хорош. Я это купил.
По этой же причине большинство заблуждающихся вождей все-таки лучше своих оголтелых последователей: вождей интересовала истина, а последователей — соотнесение с вождями, низменная тоска по лестному примазыванию. В этом исток отвратительности такой безвредной, казалось бы, ереси, как толстовство: Толстой, какой бы ерунды он ни писал в теоретических работах или письмах (хотя там много полезного и поистине великого, даже если брать масштабы ерунды), — обаятелен и трогателен; тысячи интеллигентов, месящих глину, ходящих босиком и воздерживающихся от мясного, смешны и противны, потому что в худшем случае стимулом им служило тщеславие, а в лучшем — полная потерянность, отсутствие правил, желание спрятаться за другого, хоть бы и за Толстого, хоть бы и за самую смешную из его ошибок.
И потому, когда я вижу самовлюбленного хама, нападающего на авторитеты не ради установления истины, а ради пиара за их счет, — я с трудом подавляю (а иногда и не подавляю) желание раздавить его ногтем; а Писарев, колотящийся о пушкинский памятник, вызывает у меня сострадание, хотя демонстрирует полнейшую филологическую и человеческую глухоту. Когда я вижу молодую, но уже весьма авторитарную звезду, рапортующую граду и миру о своих травмах во время «Ледникового периода», — а все вырученные деньги зато пошли на добрые дела! — я сочувствую жертвам этих добрых дел и хочу очистить благотворительность от этих ледниковых самопожертвований, а благотворительность кротких анонимов не вызывает у меня ничего, кроме преклонения. И наконец, когда я читаю какого-нибудь либерального и благовоспитанного публициста, который, так и чувствуется, упивается каждой своей фразой, причмокивая от удовольствия в особо наукообразных местах, — зови он хоть к самому белоснежному добру, я сочту это лучшим способом скомпрометировать добро. А честно ненавидящий себя и жаждущий истины бунтарь-одиночка скажет моей душе бесконечно много, сколь бы наивен ни был его слог. Писание для демонстрации эрудиции, милосердие для имиджа и филология ради птичьего языка — все это одного корня цветочки и одного поля ягоды; и если меня спросят, знаю ли я наконец, что такое фашизм, — я отвечу: да, знаю. Это действия, направленные исключительно на разрушение чужой идентификации и утверждение собственной.
Жалкий итог сорокалетних размышлений, скажет кто-нибудь, желая еще больше уважать себя. Дурак, отвечу я ему, читай с начала.
№ 2, февраль 2009 года
Кто съел оттепель?
В: Кто съел оттепель?
О: Адепты консюмеризма.
Несвобода, равенство, скотство
Консюмеристское общество оказывается парадоксально менее свободным, чем диктатура.
Все это — не о фильме Валерия Тодоровского «Стиляги», который, думаю, к марту уже перестанет быть актуальной темой. «Стиляги» — только повод, хотя и серьезный. К Тодоровскому-режиссеру у меня нет претензий, все это звучно, сочно и подчас смешно, хотя донельзя шаблонно; но в мюзикле — если он не гениальный, как Jesus Christ, а хороший, как Moulin Rouge, — как раз и должны участвовать шаблоны, ходячие штампы, и петь при этом надо что-нибудь неожиданное. Богемный художник с абсентом, жестокий импресарио, роковая красавица с чахоткой (у Лурманна). Коммунальный пролетарий в трусах и с баяном, комсомолка с либидозно-патриотической страстью в глазах, дипломатический сынок с коком (у Тодоровского). Я про другое — про главную подмену, которая и погубила эту картину, несмотря на весь ее успех у прибабахнутого кризисом среднего класса. «Стиляги» — последний продукт эры путинского консюмеризма, когда уже показалось было, что потребление — действительно главная задача человечества. Мир, кажется, чуть раньше нас очнулся от этого постиндустриального гипноза, но там и кризис начался за полгода до нашего.
Консюмеризм — это когда потребление может стать политическим актом: когда, надев штаны определенной расцветки и слушая музыку определенного жанра, ты высказываешься нравственно и политически. Когда, выбирая марку одежды, ты либо вписываешься в социум, либо противопоставляешь себя ему. Беда нашей эпохи — в безмерном опошлении всего, к чему она прикасается: стиляги не избежали этой участи. Истинный стиляга — совершенно не тот, кто вдруг с какой-то радости пожелал надеть галстук цвета «пожар в джунглях», ботинки на пресловутой «манной каше» и пиджак заковыристого фасона. Стиляга даже не тот, кто выучил на саксе «Поезд А» или Summertime. Что такое стиляги — подробней и наглядней всего расписано в «Ожоге»: это люди, вдруг ощутившие за плечами Ночную Мать Европу с ее сырыми ветрами. Только путинский гламур может трактовать стилягу как человека, который хочет пристойно (или непристойно, но модно) одеваться и барать классных барух, они же чувихи. В принципе к физиологии можно свести что угодно — марксизм, например, выводит все из классовой морали, а национализм из нацпринадлежности, и марксизм, безусловно, лучше, поскольку предполагает не столько врожденный, сколько приобретенный критерий. Но объяснять явление стиляжничества исключительно желанием «быть не как все» — значит действительно ничего не понимать в пятидесятых годах, потому что, как заметил один остроумный блогер, у стиляг ничуть не менее жесткий дресс-код, чем у комсомольских вожаков. Больше того — со стадностью (стайностью) у них тоже все в большом порядке, по крайней мере в фильме Тодоровского. Что же касается дипломатических сынков, то про них в том же «Ожоге» истинный стиляга высказался исчерпывающе: «Да какого же хера они ко мне вяжутся, подумал Пантелей, дети медных отцов и свояки посланников? Что у меня общего с этими хозяевами жизни, с их красными книжечками, „мерседесами“, пистонами? Со всеми их парижами? У меня есть свой Париж, тот самый… every moment…» — и вполне обоснованно обращается к обладателю стильного блейзера: «Сука пайковая!»