А. Разумовский: Ночной император - Аркадий Савеличев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Росту-то оказались одинакового — глаза в глаза смеялись над этой полудетской обстановкой.
— Право дело, уж гли-ко я какая!.. — повела плечом, как взрослая.
А чего было долго разглядывать? Когда час ли, два ли спустя сунулся в дверь солдат и по артикулу гаркнул: «Как на плацу таперича!» — занятый более важным делом офицер пустил в него скинутым сапогом:
— Пошел вон, дурак! Стоять на часах… по ту сторону дверей!
Детская спаленка — ну, что за прелесть эти детские сны! Они так быстро превратились в сны женские, что Алексбор — он так просил называть себя, на немецкий лад, — в полном пылу вознес молитву:
— Прости и помилуй, матушка Екатерина! В полной уважительности буду содержать твою дочь. Истинно говорю: самой сладкой любви достойна!..
Жаль, скоро скончалась Екатерина I, а пришедший ей на смену тринадцатилетний Петр II и сам влюбился в тетку, которой уже полных семнадцать исполнилось, именем императорского слова и отозвал Бутурлина к делам воинским, чтоб тетке дражайшей подрастать не мешал. А когда Алексбор при императоре-то, хоть и малохольном, вздумал ревниво надерзить… Не в Сибирь и не в Казань, слава Богу, — в степи малороссийские отослал соперника-полюбовника. Такие геройские офицеры царю и отечеству должны служить, а не зареванным цесаревнам! Не сказал — подумал.
Срам! Позор! Провожать прибежала…
Ревела тогда Елизаветушка, а племянничек утирал тетушке глаза собственным платочком и фальцетом наивно вопрошал:
— Правда, ведь матушка поженить нас собиралась?
— Правда, племянничек, — не оставалось ничего другого, как рассмеяться, чтоб быстрей высохли прощальные слезы.
— Вот хорошо-то! Я теперь имею право, я прикажу!..
— Ой ли, племянничек?
— Именем его императорского величества! Ты не сомневайся, тетушка.
Сомневаться недостало времени: простудился и в одночасье сгорел… Остались от него только наивные стихи, посвященные тетушке. Но и те со временем куда-то затерялись.
VII
Стихи ли, вирши ли? Снисходила до них и сама Елизавета. Бедный сержант Шубин к тому подвигнул. Со случайной оказией, опасливо, она даже посылала ему на Камчатку. Дошли ли? Один Бог знает. Может, и у нее, как у покойного племянника, с виршами плохо получалось. А чтоб выходило получше, напросилась через князя Антиоха Кантемира на заседание «Ученой дружины». Какая ученость! Наперекор Анне Иоанновне и ее курляндскому величеству Бирону. Возглавлял полутайные вечерние заседания в стихотворстве возросший Феофан Прокопович — он же архиепископ Новогородский. Прямо к нему обращаться Елизавета постеснялась, Антиох был более близок. Антиох — светский кавалер. Сын молдавского господаря, человек европейский. Перед ним Елизавета благоговела, Феофана же боялась. Он вот и на престол Анну Иоанновну подсаживал, И оды в честь ее писал.
Хотя и этот суровый с виду человек не только оды писывал Анне Иоанновне — ей же посвящены любовные вирши. Доходили списки и до Елизаветы, все больше через вездесущую Настеньку. Она завидовала, читая:
Прочь уступай, прочь,Печальная ночь!Солнце восходит,Свет возводит,Радость родит.
Под таким впечатлением при первой утренней, заре и прокралась, мимо дремавшего охранника, в укромную боковую комнатенку, к Черкесу. Внутри дома запоров, конечно, не ставили. Чуть золотилось выходящее на восток небольшое оконце. Душно было в комнате, Черкес до неприличия разметался на кровати. Но стыда у нее не было. Она встала на колени у кровати, в одной ночной рубашонке, и припала ему на кудрявую грудь, шепча:
— Ненаглядный мой Черкесик… прости меня, дурищу… сама не знаю, что творю… себе же вопреки, себе на слезы…
Долго, видно, шептала, а он, проснувшись, во все глазищи смотрел на нее…
Сейчас, при чтении этих виршей, опять вспомнилось. Уж если такой ученый человек печалью грешной исходит, так она-то, баба?..
Даже не верилось, что этот велемудрый царедворец, при торжественных выходах облачавшийся в парчу и бархат, может так растопить свое булатное сердце, а заодно и женское. Журчащим, юным ручейком булат тек:
Ты красота,Ты доброта,Ты веселие,Велие.
Пересмешница все-таки она была. Уже познала грязной придворной жизни. Развеселившись, толкала Кантемира локотком:
— Ха-ха… мужланка, солдафонка курляндская! Вирши ей!..
Верно, природа сделала все, чтобы женщину превратить в мужика. Угрюмого, мордастого, расплывшегося всеми телесами. Вдобавок и с гнилыми ногами, на которых она едва передвигалась, опираясь на руку курляндского же спальника. Как ни приукрашивал придворный живописец ее портрет, выставленный в Зимнем дворце для всеобщего поклонения, — тут надо было обязательно низко склоняться как перед ликом живой и сущей, — как ни старался бедняга — не мог и краскам придать светлого выражения. Боялась изгнанница Елизавета этого портрета, изредка, на торжествах, приглашаемая все же во дворец. А еще больше боялась самой государыни. И во времена прошлые не только же за себя тряслась — за сержанта Шубина, в которого просто нельзя было не влюбиться. Ах, сержант, самый доверенный по тем временам, сердечный сержант! Где-то ты теперь? После такой-то потаенной, сладкой жизни совсем ты некстати попался на глаза алчущей любви, гнилоногой императрице…
И… и все ведь опять может повториться!
«Запрещу!.. Черкесу-то обязательно запрещу через первый порог даже переходить. Теперь ума хватит… у дурищи цесаревны?»
В зависти великой сержанта сослали на Камчатку, а над дочерью Петра Великого чуть ли не домашний арест учинили. Опять слухи ползли: в монастырь ее, в монастырь! Сама хочет.
Правда твоя, Господи, хотела, да ведь сейчас-то расхотелось. С какой горы новые слухи? Какие ветры дуют? За каждым шагом ее следят…
Арест арестом, а не возбраняется же ездить к владыке Феофану. Скромно, по бедности с одним ярыжным кучером… таким чернущим черкесом, для охранности и сажей по румяным щекам помазанным. Прямо загляденье — разбойничье чучело! Не замерз бы только, дожидаясь на козлах?
Беспокоилась Елизавета, слушая сладкоголосые вирши. Анна! А еще страшнее — ее золотокамзольный Бирон! Доносят. Нашептывают. Следят, ако тати.
Слышала Анна Иоанновна от тайных доносчиков о вечерних сборищах. Но… как тронешь владыку Феофана? Князя Кантемира — того ссылают, в Англию, во Францию ли послом к незабвенному и теперь вовсе недосягаемому Людовику XV. А куда сошлешь первосвященника Феофана? Он одами в ее честь как щитами огородился. Зря мерзнут обочь с черномазым Черкесом ночные тати. Такого знатного одописца сама государыня охраняет. Стало быть, и всех, кто эти оды слушает.
«Только бы у Черкеса сажу с рожи не смыло!» — уже без страха думала Елизавета. С Невы мокрым снегом дождит, но ведь в сажу-то крахмалу подмешано. Кучера снаряжала Груняша-бедяша, а уж ей ли, бедовой, не знать.
Сюда собираясь, Елизавета говорила во всеуслышанье своему охранному коменданту:
— Если государыня, паче чаянья, изволит нарочного прислать, так я у Владыки Феофана.
Этот новый комендант — не Алексбор, а пес цепной, бироновский. Но если не возбраняется, так не возбраняется. Баба с возу — и коменданту легче. Без забот щипли горничных, которые не только государыне — и затюханной цесаревне пикнуть не смеют.
Елизавета — как птица, выпущенная из клетки. Под звуки мерного голоса владыки Феофана, на этот вечер ставшего простым виршеплетом, Елизавета шептала Кантемиру:
— Ты знаешь, прелюбезнейший Антиох…
— Знаю, прелюбезная цесаревна Елизавет.
— Просто девка доверчивая, князь. А ну как и его на Камчатку! Что делать?
— Самое простое, цесаревна. Деревни, жалованные отцом, еще не отобраны? Вот-вот. Отправьте туда. Конечно, в недалекую, хоть и глухую. Чтоб сподручно было и самой хозяйский глаз положить…
— Ах, Антиох! Какой вы умный.
— Глупый, цесаревна. За то и отправляюсь за тридевять земель… послом-изгнанником.
— Полноте, Антиох. Англия? Франция? Какое изгнание!
— Да! — вдруг услышал сидевший по другую руку кадетик. — Возьмите меня… хоть камердинером!
Елизавета в страхе отшатнулась. Но Кантемир покачал, будучи и всего-то на год старше ее, — назидательно головой:
— В моем доме заушателей нет. Это кадет Петр Сумароков. Попомните мое пророчество: вы еще о нем прослышите и его вспомянете… пресветлая государыня!
— Что вы, что вы!.. — замахала руками так, что петербургские кружева парижским облаком поднялись. — Об этом не только говорить — думать непозволительно.
— Позволить можно, цесаревна. И думать, и среди верных людей говорить…
— Можно, ваше высочество! — вскочил взлохмаченный, возбужденный кадетик.