Сто миллионов лет и один день - Жан-Батист Андреа
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я не ожидал, что она согласится. Отказывали и куда менее красивые, чем она. И хотя от одного взгляда на нее у меня все вылетало из головы, в ответ на ее «да» я пожал плечами и сказал: «Ну, пока! Значит, до завтра». Я побежал домой, мне хотелось рассказать об этом всем-всем-всем; но кому? Матери на ту пору уже не было.
Назавтра я пришел на час раньше. Я сел в аромате лаванды, разложил свои находки на пляжном полотенце, подогнул края и стал ждать. Она опоздала, не извинилась и села возле меня. Мы долго сидели, ничего не говоря, так долго, что тень кипариса со скрипом сдвинулась и накрыла нас.
Тогда я развернул полотенце и показал ей своих аммонитов, белемнитов и главное сокровище — жука, застывшего в капле смолы. Они ее не заинтересовали, и тогда она повернулась ко мне и расстегнула лиф платья. Я с открытым ртом смотрел на ее грудь, там все было такое маленькое, остро-белое с голубовато-розовыми переливами, — я думал, сердце у меня разорвется.
«Чего ж ты ждешь?» — спросила она с улыбкой.
Я опустил глаза и изо всех сил уставился в землю, я не понимал уже, что мы здесь делаем и что за странные ощущения будоражат меня. Я стал дрожащим голосом называть каждый трофей. Она пожала плечами и сказала: «Ну как хочешь», застегнула платье и отвернулась.
Прости, Матильда, нелегко понять, что делать. Никто не учил меня брать в руки — живое. Вся знакомая мне плоть была из камня. Я хотел объяснить, но не сумел подобрать слова, они нашлись только с годами. А тогда все равно не успел бы. Из леса выскочили парни из той же банды, не знаю, может, они следили за ней или случайно оказались поблизости. Они уставились на меня, словно видели впервые, и один из них сказал: «А это вообще кто?» И они с воплями бросились топтать мои трофеи. Матильду они не трогали, потому что уважали и восхищались ею. Они, небось, все гадали, как это вышло, что такой хмырь, как я, — и сидит у часовни вдвоем с такой девчонкой. Среди них был один англичанин, высоченный парень, приезжавший каждое лето. Он наставил на меня палец и завопил: «Ископаемый!» Кличка прижилась, и меня так и звали, «Ископаемый! Ископаемый!», до самого моего восемнадцатилетия, когда стипендия позволила мне наконец навсегда покинуть эти места. А тогда они были в такой ярости, что похватали мои фоссилии и раскидали по всему холму. Я их несколько месяцев искал после этой истории, все никак не мог успокоиться, но нашел только одну. Я собрал новую коллекцию. И уговорил себя, что разницы никакой.
Мне стыдно, что я не дрался, что втянул голову в плечи и ждал, пока все кончится. Но хуже всего... Самое страшное, что, пока они с гоготом и воплями швыряли на ветер мое детство, я взглянул на Матильду и увидел в ее глазах жалость.
Хочу тебе кое-что сказать, Матильда, жаль, что не сделал этого давным-давно. Иди ты к черту со своей жалостью.
Я уже два дня бью лед, осыпая лицо холодными искрами при каждом ударе кайлом или ледорубом. Два дня тело гудит, тянутся жилы, трещат кости. Мои мускулы горят, ноют, сжимаются. Внезапно растягиваются и цепляются друг за друга, чтобы не сдаться, чтобы снова поднять инструмент, снова нанести удар. С каждым ударом я трачу частицу себя.
Я не ведаю боли, я делаю, казалось бы, непосильную работу, и все потому, что пять лет подряд думаю о том, что увижу в пещере. Я тысячу раз представлял себе этот миг, я оттачивал его, полировал, ткал декорации из сумеречных облаков, и теперь картина кажется идеальной. Итак, я войду на закате дня. Сначала увижу голову. Она будет лежать с краю, терпеливо, как собака, которая ждет хозяина. Эта голова сразу скажет мне, с каким динозавром я имею дело — его точный вид, по сути, не имеет большого значения. Остальное будет скрывать темнота. Я двинусь вглубь, во мрак, высоко держа лампу и боясь обнаружить, что скелет на этом и заканчивается, после пары-тройки отличных бурых позвонков. Но Леучо не врал, и скелет развернется и заиграет в свете моей лампы. Я буду ступать очень осторожно, чтобы не оттоптать ему лапы, я пойду дальше до кончика хвоста. Тут я обернусь. Голова уже скроется в темноте, на расстоянии тридцати — тридцати пяти метров.
Я уже говорил, я — слабый рассказчик, злосчастная судьба лишила меня голоса, потому что мне было абсолютно некому рассказывать свои истории. Я с детства не умею говорить.
Но слушайте внимательно, слушайте все.
Этот зверь вернет мне дар речи.
Буравим третий день. Вчера Джио на сорок восемь часов оставил нас сидеть в лагере — под тем предлогом, что я дважды упал. Усталость в горах опаснее небрежности или некомпетентности. Мы потратили это время на уборку, проверку запасов провизии, заточку инструментов.
Одеваясь сегодня утром, я с удивлением обнаружил у себя почти плоский живот и изумился при виде старого верного тела, на которое я не смотрел почти двадцать лет. Кожа потемнела, обтянула мускулы. Я задубел, как вяленое мясо, что служит нам повседневной пищей.
За исключением этой передышки и времени, которое мы просидели в палатках из-за грозы, распорядок наш за месяц с лишним, проведенный здесь, не изменился. Подъем на рассвете. Час спустя мы на леднике. Работаем до девяти, потом делаем перерыв, чтобы погрызть сухофрукты, потом снова долбим до одиннадцати часов. Обед, короткий отдых — вздремнуть, привалившись спиной к откосу. Ледник уходит в тень вскоре после полудня, и мы горбатимся до четырех часов, прежде чем пуститься в обратный путь к лагерю. Мы ужинаем около шести и укладываемся, когда восходят звезды.
Наша цель: выбирать как минимум по метру льда в день. При таком ритме мы проникнем в грот в начале сентября. Каждый выигранный час может стать решающим, потому что я все еще надеюсь отделить череп и организовать его доставку — при условии, что дракон Леучо на самом деле здесь. В конце третьего дня мы откладываем ледорубы. Осень щекочет нам затылки, бродит под холодным ветром, слишком юным, чтобы кусаться по-настоящему. Мы стоим тяжело дыша и смотрим в колодец, пробитый нами во льду. По идее, он должен идти вниз на три метра.
Вырыто тридцать сантиметров.