Наплывы времени. История жизни - Артур Миллер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Слишком много почестей придумано в честь благотворителей, чтобы их принимать без некоторой доли скептицизма, но на этот раз было приятно оказаться среди приглашенных. В Голубом зале в ожидании обеда толпились лучшие художники, писатели страны, ученые, композиторы, музыканты. В Белом доме давался обед в честь Андре Мальро, в те годы министра культуры в правительстве де Голля, чьими произведениями я восхищался с тридцатых годов, при этом приглашенные олицетворяли собою гордость интеллектуальной мысли Америки. К своему огромному удивлению и удовольствию, я узнал, что буду сидеть с Жаклин Кеннеди и Мальро. Одетые в голубую форму швейцары искусно выстроили радостную толпу в длинную очередь, как будто мы были школьники, и препроводили в гостиную, где все должны были рассесться по предписанным им местам. Я оказался в конце хвоста, как бывало из-за моего роста еще со времен школы, и, медленно продвигаясь вперед, заметил одинокую фигуру человека, который никуда не торопился: ростом под потолок, в заметной бледно-голубой рубашке, он почти открыто выражал свое пренебрежение к тому, что происходило. Подняв ногу и уперевшись в безукоризненную панельную обшивку, он сосредоточенно шлифовал пилочкой ногти, как праздный гуляка у провинциального магазина. И казался замкнутым, если не раздраженным. Я не сразу узнал его. Это был Линдон Джонсон, вице-президент Соединенных Штатов. В тот вечер он явно пребывал не в духе. И я единственный раз в жизни испытал сочувствие к вице-президенту.
Несмотря на то что в прошлом мне выпало немало претерпеть от государства, Кеннеди вызывал у меня симпатию. Наконец-то мы получили президента, который понимал, что стране нужны не только звезды шоу-бизнеса, но интеллект и люди с воображением. Однако последнее голливудское крещение заставило с осторожностью отнестись к откровенной и бьющей через край энергии Кеннеди. Мне показался безжизненным и немного пугающим тяжелый взгляд его пристальных глаз. Возможно, он хорошо соображал, но оставалось гадать, знал ли он сострадание, в тот вечер он не мог скрыть своего возбуждения и радости по поводу того, что ему удалось собрать такое общество, и это чувство передалось всем.
Мальро выпаливал фразы по-французски с такой скоростью, что даже жена президента не всегда успевала понять, не говоря уже обо мне. Он привык к звездному успеху и говорил, не обращая внимания, кто и как его воспринимает. Это был завзятый курильщик, а неприятный раздражающий тик заставлял усомниться, удается ли ему вообще когда-нибудь поспать. Французский посол Эрве Альфан время от времени что-то шептал мне на ухо, пытаясь переводить его речь. Об изысканных жестах и постоянном напряжении Мальро мне через два года напомнил другой француз, Картье-Брессон. Сидя на мостках у моего пруда в Коннектикуте, Анри с полчаса мог читать вслух по карманному изданию нашей с Ингой дочери Ребекке мемуары Сен-Симона, превосходного хроникера разного рода махинаций при дворе Людовика XIV. Таким образом он развлекал себя и одновременно обожаемую дочь Инги, хотя она ничего не понимала из того, что он произносил, не говоря о французском, ибо ей было чуть больше года. Глядя на него, сидевшего внизу около спокойной воды и размеренно перелистывавшего миниатюрные страницы под воркование Ребекки, я вспомнил наш американский вариант придворной жизни и Кеннеди, которого к тому времени уже не стало. Известие об убийстве застало нас в большом хозяйственном магазине в Коннектикуте. По радио играла музыка. «Убит президент», — произнес голос посреди сверкающей, блестевшей домашней утвари. Поначалу показалось, что никто из двух-трех посетителей ничего не расслышал. Я едва не рассмеялся, скорее от абсурдности ситуации. Двое продавцов стояли в ожидании покупателей. Никто не слушал. С минуту я не мог обнаружить радио в этом хаосе миксеров, утюгов, бытовых приборов. В голове вертелось: нет, не может быть, это просто ошибка. Наконец я нашел радио. Теперь все повернулись в ту сторону. Я знал, о чем в этот момент думала Инга — что все повторилось вновь.
Как заголовок о бомбежке Хиросимы, раз сделано, значит, сделано. Удар молнии в ствол дерева, расщепленные, еще живые ветви, безвольно повисшие на фоне неба, вопрос «почему?», стекающий на почерневшую траву, затем тишина.
Когда мы ехали с Ингой домой, я вспомнил о Рузвельте — его кончина тоже была неожиданна, но это был шок совсем иного рода. Рузвельт настолько доминировал в сознании моего поколения, что оставалось гадать, кто сможет занять его место в разгар войны. Журналисты, вещая по радио, что кортеж спускается вниз по Пенсильвания-авеню, вдруг начинали беспомощно всхлипывать, как будто потеряли отца. Та потеря казалась сокровеннее, а может, я просто был моложе тогда. С другой стороны, Кеннеди был моим современником, и его смерть оказалась дырой в тонкой паутине будущего. Даже в тридцатые, когда все было из рук вон плохо, и то оставалось будущее. Поэтому во всех моих пьесах было некое скрытое упование на будущее искупление, чувство, что космос все-таки заботится о человеке, а не только смеется над ним. Со смертью Кеннеди космос просто оборвал телефонную связь.
В памяти сохранилось воспоминание о бале по случаю его вхождения в должность президента, где я присутствовал вместе с Джо и Оли Раухами. Франку Синатре с сопровождавшими его лицами была отведена ложа, откуда он наблюдал за празднеством. Отдыхая в величественной изоляции, паря в недосягаемости над возбужденной толпой, Синатра, казалось, не столько отдавал должное президентским почестям, сколько показывал, что по случаю снизошел до них. Певец на все времена, он точно так же вел себя с Рональдом Рейганом, с королевским достоинством пребывая над политикой, в то время как президенты приходили и уходили. Разве это не означало, что бизнес в Америке не только бизнес, как утверждал наивный Калвин Кулидж, но шоу-бизнес, некое символическое действо, наступивший триумф метафоры над реальностью, главенство исполнителя с его безупречным и бессмысленным очарованием?
Возможно, мне не хватало почтения, поскольку я помнил Синатру тридцатых, худощавого парнишку с цыплячьей шеей в окружении визгливых девчонок у входа на сцену в «Парамаунте», когда к нему пришел его первый сенсационный успех. К тому же мы были одного возраста.
Трудно понять почему, но желание написать пьесу подтачивало какое-то странное ощущение бесцельности. Не знаю, виновата в этом эпоха или мое собственное развитие, но стоило оглянуться, и казалось: все вокруг театр, а не вдохновляющая конкретная реальность. Практически все — пьесы, универмаги, рестораны, выставленные рядком ботинки, машины, парикмахерские — воспринималось как предмет анализа, как будто стало самоосознанной формой искусства и, как в искусстве, стиль был вещью, а не содержанием. В конце концов человек, идя в ресторан, не просто выбирает место, где бы сытно поесть, но хочет удовлетворить свои гурманские наклонности и получить хорошее обслуживание. Точно так же новые башмаки покупают исходя не только из их прочности или удобства, но следуя моде. То, что какая ни есть пьеса обязательно должна была затрагивать вопрос человеческой судьбы, казалось смехотворной самонадеянностью, что проявлялось в отношении вообще ко всем ценностям. Считалось, на театре установилась эпоха, когда главное лицо — режиссер, а драматург лишь его заместитель. Не с этим ли было связано, что важен не смысл сказанного, а то, как это представлено? Само существование драматурга было поставлено под сомнение, как будто со своими заранее запрограммированными речами и сюжетами, предполагавшими определенную логику построения, он был олицетворением теории предопределения. Один критик-авангардист ничтоже сумняшеся объявил, что намного труднее написать хороший отзыв, чем хорошую пьесу. Правду можно было обрести только спонтанно. Разум был врожденным лжецом, а слова — убедительными обманщиками. Жест, по предпочтению без слов, был последним пристанищем правды. Но даже здесь она была лишь предпосылкой для всевозможных интерпретаций, которых чем больше, тем лучше.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});