Наплывы времени. История жизни - Артур Миллер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Аудитория — сотни людей, и, как ни странно, в основном женщины. До войны во Вьетнаме дело еще не дошло, а вторая мировая давно окончилась. Депрессия пока еще тоже оставалась достоянием прошлого. А радиаторы машин украшали рассекающие воздух фигурки. Это было до убийства Кеннеди, но Кастро уже поколотил нас в заливе Кочинос, и мужчины еще носили короткие стрижки. На экранах телевизоров блистали Милтон Берль и Сид Сизар. Синатра оставался демократом, как и большинство представителей шоу-бизнеса. И все-таки краски на большом экране начинали смещаться, консенсус либералов распадался, хотя у этого процесса еще не было названия.
Мы с Фарреллом уселись рядом. Прислушиваясь к речам, я не мог понять, зачем все-таки пришел сюда, но он, один из самых честных и думающих людей, казалось, был погружен в то, что происходило, и я решил последовать его примеру. Наверное, в надежде, что вот сейчас кто-нибудь выступит и я наконец пойму, в чем заключается своеобразие нашего времени.
Мы прослушали два весьма формальных доклада, когда мне задали вопрос о месте нравственности в науке. У каждого свой ярлык, я же все еще считался моралистом. И это несмотря на то, что моя репутация была уже далеко не столь однозначна, в прошлом имелся развод, а теперь назревал другой.
Единственное, что я мог сказать, нравственность нельзя отделять от науки, — ответ, выстраданный в своей очевидности, стоило вспомнить нацистских врачей, которые под видом изучения физиологических процессов при утоплении связывали людей по рукам и ногам и бросали в бассейн, а затем извлекали для вскрытия. Построить собор или синагогу отнюдь не значит иметь религию, так же как резать людей не означает иметь науку. Я ответил как можно более кратко, в надежде, что мы перейдем к более интересной теме.
Оказалось, что мой ответ вызвал напряженную реакцию в зале. Это озадачило меня. Когда все встали, чтобы разойтись, меня окружила толпа, в основном женщины, наперебой вопрошая, почему нельзя считать эксперимент над брошенными в воду людьми научным. Неужели они всерьез? Похоже. Единственное, что я мог сказать, — если это наука, то я предпочитаю средневековье. Но, потеряв дар речи, смолчал, впервые столкнувшись с леденящей трезвостью, с правдивостью, лишенной правды, с обуянными тупым интересом постчеловечьими лицами. Вокруг меня собралось двадцать или тридцать женщин, которые считали, что топить людей — это наука, и требовали, чтобы я объяснился с ними. Возможно, я ошибаюсь, но вдруг показалось, что этого не могло бы произойти до войны, до того, как подобные акции планомерно осуществлялись в лагерях. Вновь меня постигло разочарование. «А что, если бы врачи решили, что неплохо бы сжечь несколько миллионов человек, чтобы научно установить, как дым от человеческих трупов влияет на атмосферу, ибо такие исследования не проводились, по крайней мере в подобных масштабах. Это что, тоже будет наука?»
Мои слова утонули во всеобщем гаме, и когда мы уходили, подумалось, что я сам, пожалуй, не могу сказать, что такое наука. Мне показалось, Инга побледнела, как было тогда на Рейне.
Нас учили, что наука — это триумф разума, поражение чудовища. А что если чудовище овладеет наукой? Этот вопрос перестал быть игрой ума, ибо перешел для меня в область чувств. Я жил в гостинице; как ни странно, меня мало что беспокоило, и, наверное, оттого, что слишком много времени проводил в одиночестве, я начал испытывать страх, которому не было ни объяснения, ни названия.
Как-то днем заехал Брукс Аткинсон, так, безо всякого интервью. Мы проболтали с ним около часа. Показалось, он разочарован во мне, ибо полагал, насколько я мог прочитать его мысли, что после пятилетнего пребывания в Голливуде я, получив известность, теперь обязательно должен был вернуться в театр. С его стороны было большой любезностью думать, что театр нуждался во мне — Брукс был одним из тех, кто переживал за его судьбу, — я же в те дни пребывал в сомнении. Трудно объяснить, с чем это было связано, но я был не готов писать новую пьесу.
Все говорило о том, что прежняя жизнь окончилась. Я едва знал кого-то из своего поколения. Мне было почти сорок пять, но казалось, старше меня никого нет. Как ни странно, лишь избранные помнили то, что помнил я. Та же сумятица мне открылась и в жизни города: люди ходили в чужих оболочках, встречались не с теми, говорили не то, во что верят или что понимают. Они неслись мимо на моторных лодках, выкидывая за борт вещи в стремлении попасть в струю. Дети, горшки, сковородки, собаки, кошки, дома, мужья, жены — все это кишмя кишело в пенящейся воде, чтобы исчезнуть с глаз и уйти в забвение.
Серьезная работа на театре сводилась исключительно к разрушению, что, однако, не то же самое, что трагедия. Я не соглашался, но и не спорил, ибо куда мне было спорить с тем, что превратилось в мою собственную жизнь.
Как ни странно, начало шестидесятых воспринималось как эпоха примирения с человеческой природой, эпоха отказа от иллюзий, для меня же это было время отрицания. Но чего? Что мы такого натворили, чего нельзя было принять?
Снова вспомнилось «Падение» Камю. История моралиста, который не может забыть, как не остановил бросившуюся с моста в реку девушку. Я бы это определил по-другому. Вопрос не в том, что кому-то не хватило мужества, нет, это не так. Нельзя обязать людей быть отважными, в них это либо есть, либо нет. Что сказать по этому поводу?
С каждой неделей я все больше дней проводил в одиночестве в Роксбери и стал опасаться, не слишком ли полюбил затворничество и тишину. Обветшалые сараи, пустовавшие после отъезда бывшего владельца, невспаханные поля, в течение двух веков кормившие не одну семью, взывали, чтобы к ним прикоснулась рука человека. Как и мой дух, они, казалось, слишком долго были во власти игры случая. Земля, как и все у меня внутри, жаждала цели и формы, которые может даровать только исполненная любви работа.
Целеустремленность Инги унесла ее куда-то во Францию. Мне не хватало ее ощущения значимости каждого прожитого часа, тех возможностей, которые таятся в грядущем дне. Если я намеревался работать, надо было, чтобы кто-то помог организовать вокруг жизнь. Поэтому стоило Инге уехать, и я просто гулял по окрестностям. Не мог брать на себя никаких обязательств. Мы были, подобно музыке, звучащими иллюзиями надежды, которые возникают от давления воздуха на барабанную перепонку и через мгновение угасают. Трудно смириться с собственным отчаянием, но отказаться от него оказалось тоже непросто. Единственное, на что я уповал в надежде обрести как писатель почву под ногами, была потребность ощущать время как непрерывную бесконечную данность. Никого нельзя просить разделить с тобою молчание. Первый год нашего знакомства доказал простейшую из истин — мне нужна была чья-то помощь, чтобы жить. Вопреки очевидному это требовало героизма, да и просто сил. Наверное, Ибсен все-таки ошибался: тот, кто более одинок, отнюдь не сильнее, он просто более одинок.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});