Горение. Книга 3 - Юлиан Семенов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Герасимов словно бы пропустил его слова мимо ушей, только рассеянно кивнул и, подвинув бутылку шартреза, самого любимого ликера Азефа, предложил:
— Угощайтесь, Евгений Филиппович.
— Вы не ответили, Александр Васильевич. Да или нет?
— Угощайтесь же, — настойчиво повторил Герасимов, — на здоровье…
Азеф насторожился:
— Что, в доме есть еще кто?
Герасимов покачал головою, вздохнул чему-то, досадливо повторил, не отрывая взгляда от лица Азефа:
— Угощайтесь же…
Азеф наконец понял; поднялся, не спросив разрешения, прошел по квартире, вернулся, налил себе шартреза не в бокал, а в чайный стакан, жадно высосал его, загрыз яблоком и только после этого закурил дамскую тоненькую папироску с длиннющим мундштуком желтоватого китайского картона.
… В девятьсот шестом Герасимову пришлось отдать ему генерала Мина.
Георгий Александрович Мин, женатый — по злой иронии судьбы — на княгине Екатерине Сергеевне Волконской, родственнице прославленного декабриста, был героем подавления Декабрьского восстания в Москве. Накануне отправки его лейб-гвардии Семеновского полка во взбунтовавшуюся первопрестольную пришел к Дурново, просить о подкреплении. Тот покачал головой:
— Никаких подкреплений вам не нужно. Решительность нужна. Не допускайте, чтобы на улицах собирались группы даже в три человека. Коли откажутся разойтись — не сюсюкайте, а стреляйте на месте. И артиллерию разверните. Бейте не только по баррикадам, но и по домам, что стоят рядом, по фабрикам, занятым революционерами, по гостиницам, где устроили штабы революционеры.
— А если в гостиницах находятся штабы умеренных партий? — спросил Мин. — Те, что придут в Думу?
— В Думе не будет партий, — отрезал Дурново. — Каждый избранный будет голосовать по собственной совести. Россия никаких партий не принимала и не примет.
(Именно тогда Герасимов впервые подумал, что министр Дурново еще меньше готов к новому этапу развития России, чем он сам.)
Мин прославился кровавым террором; восстание подавил; был переведен в свиту его императорского величества; началось стремительное восхождение — новый любимец государя; Герасимов закрыл глаза на то, как Азеф готовил акт; пусть; эсерка Зинаида Васильевна Коноплянникова убила его на платформе железнодорожной станции Новый Петергоф; на допросах молчала; повесили в Шлиссельбурге.
Рассказав Герасимову в лицах о прошедшем только что заседании ЦК, Азеф много смеялся, шутил, пил стакан за стаканом, потом вдруг тяжело обвалился на хрупкую спинку ампирного диванчика и, протрезвев, тихо сказал:
— А ведь за мною смерть каждый миг ходит… Я ее вижу, когда резко оборачиваюсь… И всегда в разных обличьях: то Сазонов, то Яцек Каляев, то Зиночка Коноплянникова… Брошу я все, полковник, брошу и уеду за границу, силы на исходе…
Тем не менее Азеф задание выполнил; начал готовить акт против Столыпина; Герасимов поставил молодых филеров наблюдать за всеми участниками боевой организации; дал приказ прилепляться к объекту и не отступать ни на шаг; боевиков это повергало в смятение; началось, как и полагал Герасимов, брожение; Азеф нажимал: «В нужный миг мы оторвемся от слежки, подвижничество угодно революции, кровь врага — очищение России; если потребуется отдать жизнь — я первым отдам ее во имя революции»; деньги тратил не считая; примерно третью часть переводил в Италию, на свой счет; Савинков, чудом бежавший из камеры смертников севастопольской тюрьмы, первым открыто сказал, что акт целесообразнее отменить; следует продумать новые методы борьбы с самодержавием, выработать стратегию, отвечающую нынешнему моменту.
Через месяц Герасимов передал Столыпину — для доклада государю — запись решения ЦК о временном роспуске боевой организации и приостановлении исполнения смертного приговора премьеру.
Столыпин доложил государю о «поразительной по своему мужеству» работе Герасимова; тот пожелал увидеть «героя».
Переступив порог монаршего кабинета, Герасимов — впервые в жизни — ощутил сладостный ужас; его потрясла молодость царя, всего тридцать шесть лет; на всю жизнь запомнил малиновую куртку офицера стрелкового полка, шелковый кушак такого же цвета, короткие темно-зеленые шаровары и очень высокие сапоги.
Подивился такту самодержца: согласно дворцовому церемониалу, полковник не имеет права сидеть в присутствии августейшей особы, даже если бы государь соизволил его пригласить в кресло; не пригласил, но и сам не сел; всю полуторачасовую беседу провели стоя возле окна.
— Как вы оцениваете нынешнюю ситуацию, полковник? Велика ль опасность? Почему нельзя было предотвратить покушение на фон дер Лауница и незабвенного Мина так же, как вы сейчас предотвратили покушение на Петра Аркадьевича?
— Одной из главных помех, ваше величество, — ответил Герасимов, — является свободная конституция, предоставленная год назад Финляндии. Именно там засели ныне террористы, там у них склады оружия, явки, конспиративные квартиры… А ведь это всего в двух часах езды от столицы… Финская полиция относится к нам враждебно… Работать невероятно трудно…
— Какая досада, — откликнулся государь. — Я завтра же переговорю с Петром Аркадьевичем, что можно сделать, дабы положить конец такому невыносимому положению…
— Да и Польша, ваше величество… Необходимо еще больше ужесточить меры охраны порядка в Привислинском крае…
— Но ведь это легче сделать, чем в Финляндии, — ответил государь.
— Если же будут какие затруднения, делу легко помочь, подготовьте записку Столыпину, он ее рассмотрит благожелательно…
Герасимов ликовал: генеральские погоны — вот они, рядышком, протяни руку — твои.
… Назавтра Столыпин сказал, что государь соизволил отметить в кругу министров: «Герасимов тот именно человек, который находится на настоящем месте».
— Поздравляю, Александр Васильевич, — улыбнулся Столыпин, — готовьте генеральский мундир.
Однако же именно после аудиенции у царя все, кто был вхож в Царское Село, начали жевать полковника: «болтун, красуется, сулит мир и благоволение, а террор по-прежнему процветает в империи»; представление Столыпина о присвоении ему генеральского звания оказалось под сукном; началась обычная дворцовая интрига; пересуды, советы со старцами; застопорило.
Столыпин утешал — «пробьем»; был счастлив, когда Герасимов арестовал максималистов, отколовшихся от Азефа; те, во главе с Зильбербегом, действительно таились в Финляндии; агентура — после того как Герасимов получил свободу поступка — легко их вытоптала; схватили, повесили в крепости; он же, Петр Аркадьевич, отправил шифрограмму и в Варшаву: «По высочайшему повелению требую безжалостно уничтожить все оставшиеся очаги революции; применять крайнюю степень устрашения».
По всей Польше началась новая волна повальных арестов, обысков и облав.
В одну из таких и попал Дзержинский; борьбу против Азефа продолжал из камеры Варшавской цитадели… «Вот почему революция неминуема! » «Всего две недели я вне живого мира, а кажется, будто прошли целые столетия… Сегодня я получил эту тетрадь, чернила и перо. Хочу вести дневник, говорить с самим собою, углубиться в жизнь, чтобы извлечь из этого все возможное и для самого себя, а может быть, хоть немного и для тех друзей, которые думают обо мне и болеют за меня душой. Завтра Первое мая. В охранке какой-то офицер, сладко улыбаясь, спросил меня: „Знаете, что перед этим праздником мы забираем очень много ваших, Дзержинский? “ Сегодня зашел ко мне полковник Иваненко, жандарм, с целью узнать, убежденный ли я „эсдек“, и, в случае чего, предложить пойти на службу к ним… „Может быть, вы разочаровались? “ Я спросил его, не слышал ли он когда-либо голоса совести и не чувствовал хоть когда-нибудь, что защищает дурное дело… В том же коридоре, в котором нахожусь я, сидит предатель — рабочий-слесарь Михаил Вольгемут, член боевой организации ППС, захваченной под Соколовом после кровавого нападения на почту, во время которого было убито шесть или семь солдат. Когда жандармы перехватили его записку к товарищам с просьбой отбить его, начальник охранки Заварзин уговаривал в течение десяти часов, обещая в награду за предательство освободить его, — и он сделался предателем. К делу было привлечено двадцать семь человек, в том числе семнадцатилетние юноши и девушки. Я вижу его на прогулке; он ходит угрюмый, пришибленный и, насколько я смог заметить, никогда не разговаривает с товарищем по прогулке и ни с кем не перестукивается… … Где выход из ада теперешней жизни, в которой господствует волчий закон эксплуатации, гнета, насилия? Выход — в идее жизни, базирующейся на гармонии, жизни полной, охватывающей все общество, все человечество; выход — в идее социализма, идее солидарности трудящихся. Эта идея уже близится к осуществлению, народ с открытым сердцем готов ее принять. Время для этого уже настало. Нужно объединить ряды проповедников этой идеи и высоко нести знамя, чтобы народ его увидел и пошел за ним. И это в настоящее время насущнейшая из задач социал-демократии, задач той горсточки, которая уцелеет. Социализм должен перестать быть только научным предвидением будущего. Он должен сделаться факелом, зажигающим в сердцах людей непреодолимую веру и энергию… Небольшая, но идейно сильная горсть людей объединит вокруг себя массы, даст именно то, чего им недостает, что оживит их, вселит в них новую надежду, рассеет страшную атмосферу недоверия и жажду кровавой мести, которая обращается против самого же народа. Правительство убийц не повернет жизнь в старое русло. Не пропадет даром пролитая кровь ни в чем не повинных людей, голод и страдания народных масс, плач детей и отчаяние матерей… … Уже поздно… Я хочу вести здесь правильную жизнь, чтобы не отдать им своих сил. А я чувствую, что у меня столько сил, что кажется — все выдержу и вернусь. Но если даже я не вернусь, этот дневник дойдет, быть может, до моих друзей, и у них будет хоть частичка моего „я“, и у них будет уверенность, что я был спокоен, что я звал их в момент тишины, печали и радостных дум и что мне хорошо настолько, насколько здесь может быть хорошо. … Вчера и сегодня мною овладело какое-то беспокойство, дрожь, тревога… Отчего? Не знаю. Но мысли не могут сосредоточиться, бьются и мечутся, как лоскутья, гонимые ветром. Опять был у меня полковник Иваненко. Увидав его, я задрожал, словно почувствовал противное, скользкое прикосновение змеи к своему телу. Он пришел с тем, чтобы любезно сообщить: дело передано в военный суд, обвинительный акт уже послан мне; расспрашивал, есть ли у меня книги, как здесь кормят, уверял, что будь его воля, он бы устроил в тюрьме театр. А когда я вновь спросил его, не заговорила ли в нем совесть, он с сочувствием и соболезнованием в голосе ответил, что я не в себе. Во время этого непродолжительного разговора я чувствовал, что по мне как бы ползет змея, опоясывает меня, ищет, за что зацепиться, чтобы овладеть мной. Я не опасался, что не выдержу этого испытания. Я чувствовал только физическое отвращение, испытывая ощущение, предшествующее рвоте. Я возвратился в свою камеру, чувствуя, что у меня сейчас не хватает сил на обычное мое спокойствие… „Безумие и ужас“ — так назвал войну Андреев; но жизнь — это нечто во сто раз худшее; вся жизнь, не только жизнь здесь, в казематах. … Ежедневно заковывают в кандалы по нескольку человек. Когда меня привели в камеру, в которой я уже когда-то, семь лет тому назад, сидел, первый звук, какой я услышал, был звон кандалов. Он сопровождает каждое движение закованного. Холодное, бездушное железо на живом человеческом теле. Железо, вечно алчущее тепла и никогда не насыщающееся, всегда напоминающее неволю. Теперь в моем коридоре из тринадцати человек заковано семь. Заковывают из жажды мести, из жажды крови… Эту жажду стремятся утолить те, что находятся вверху… … Я видел, как из кузницы вели уже закованного молодого парня. По его лицу было видно, что в нем все застыло, он пытался улыбнуться, но улыбка только кривила его лицо. Согнувшись, он держал в руках цепь, чтобы она не волочилась по земле, и с огромным усилием шел, чуть ли не бегом, за торопившимся жандармом, которому предстояло, по-видимому, заковать еще несколько человек. Жандарм заметил, как мучается заключенный, на минуту остановился и, улыбаясь, сказал: „Эх, я забыл дать вам ремень“ (для поддерживания кандалов) — и повел его дальше. … Сегодня у меня было свидание с защитником. Прошло три недели полного одиночества в четырех стенах. Результаты этого уже начали сказываться. Я не мог свободно говорить, хотя при нашем свидании никто не присутствовал; я позабыл такие простые слова, как, например, „записная книжка“; голос у меня дрожал, я отвык от людей. Адвокат заметил: „Вы изнервничались“. Я возвратился в свою камеру злой на самого себя: я не сказал всего и вообще говорил, как во сне, помимо воли и, возможно, даже без смысла. Теперь я с утра до ночи читаю беллетристику. Она всего меня поглощает, читаю целые дни и после этого чтения хожу как очумелый, словно я не бодрствовал, а спал и видел во сне разные эпохи, людей, природу, королей и нищих, вершины могущества и падения. И случается, что я с трудом отрываюсь от чтения, чтобы пообедать или поужинать, тороплюсь проглотить пищу и продолжаю гнаться за событиями, за судьбой людей, гнаться с такой же лихорадочностью, с какой еще недавно гнался в водовороте моего маленького мирка мелких дел, вдохновленных великой идеей и большим энтузиазмом. И только по временам этот сон прерывается, — возвращается кошмарная действительность. … В ночной тиши, когда человек лежит, но еще не спит, воображение подсказывает ему какие-то движения, звуки, подыскивает для них место снаружи, за забором, куда ведут заключенных, чтобы заковать их в цепи. В такие моменты я поднимаюсь, прислушиваюсь и, чем больше вслушиваюсь, тем отчетливее слышу, как тайком, с соблюдением строжайшей осторожности пилят, обтесывают доски. „Готовят виселицу“, — мелькает в голове, и уже нет сомнений в этом. Я ложусь, натягиваю одеяло на голову… Это уже не помогает. Я все больше и больше укрепляюсь в убеждении, что кто-нибудь сегодня будет повешен. Он знает об этом. К нему приходят, набрасываются на него, вяжут, затыкают ему рот, чтобы не кричал. А может быть, он не сопротивляется, позволяет связать себе руки и надеть рубаху смерти. И ведут его и смотрят, как хватает его палач, смотрят на его предсмертные судороги и, может быть, циническими словами провожают его, когда зарывают его труп, как зарывают падаль. Неужели те же жандармы, которые стерегут нас, неужели же тот вахмистр, всегда любезный, с глазами с поволокой, неужели же тот предупредительный начальник, который, входя ко мне, снимает фуражку, — неужели же они, те люди, которых я вижу, могут присутствовать при этом и принимать в этом участие?! Привыкли. А как же чувствуют себя те, кто идет на виселицу? В душе поднимается страшный бунт. Неужели нет уже спасения? Сразу перейти к небытию, перестать существовать, видеть собственными глазами все приготовления и чувствовать прикосновение палача. Страшный бунт сталкивается с холодной, неизбежной необходимостью и не может с ней примириться, не может понять ее. Но в конце концов обреченный идет спокойно на смерть, чтоб все покончить и перестать терзаться. … Я наткнулся на несколько слов, написанных на стене одним из приговоренных: „Иосиф Куницкий, арестованный вместе с женой на улице в городе Вильно 6 июня 1907 года, приговоренный в Сувалках виленским военным судом к смертной казни за убийство шпиона и за принадлежность к боевой организации литовской социал-демократии, привезенный в Варшаву 19 февраля 1908 года для приведения приговора в исполнение. Пишу 3 марта 1908 года“. Почти три месяца прошло с момента объявления ему приговора до того, как им были написаны эти строки, и все это время он, вероятно, проводил в одиночестве, терзаемый жаждой жизни. Все сидящие рядом со мной попались из-за предательства… Теперь мне сообщают, что один выдающийся деятель ППС сделался предателем и выдал множество людей в Варшаве, Сосковце, Люблине и других городах».