Эссе, статьи, рецензии - Сергей Гандлевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Повторим же вслед за ущербным правдоискателем, но не с обидой, а с благодарностью: “Он несколько занес нам песен райских”.
1997
Ничей Пушкин
В студенческие годы я непредвзято перечитал стихотворение Пушкина, прозванное “Памятником”, и обнаружил, что оно довольно невеселое. Во всяком случае, не такое торжествующее, как принято думать со школьной подачи. Я сделал открытие, которое, как вскоре выяснилось, задолго до меня совершил литератор и философ Михаил Гершензон. Но поскольку я не подглядывал и совесть моя чиста, я вкратце поделюсь этой “новостью”, отсылая желающих за подробностями к первооткрывателю.
“Памятник” нельзя читать “с выражением”, как того требовала Марь Иванна, – в стихотворении явно слышны мужественная усталость и трезвое разочарование. Это рассказ-пророчество о величии содеянного и литературном бессмертии; о славе, залогом которой – сочувствие хотя бы одного поэта; об имперской известности понаслышке и о благодарном эгоизме народа, ждущего от поэзии нравственного просвещения. Пушкин не повышает голос, как некогда: “Подите прочь – какое дело поэту мирному до вас!” Он смирился – “любезен”, так любезен – и подводит черту: “Хвалу и клевету приемли равнодушно…”, суета сует – все суета. Наложение “Памятника” на Книгу Екклесиаста дает впечатляющее эмоциональное, а иногда и дословное совпадение. И кончаются оба произведения в одной тональности: “Веленью Божию, о Муза, будь послушна…” – “…бойся Бога и заповеди Его соблюдай…”.
Скоро сто двадцать лет, как посреди столицы в глубокой задумчивости стоит бронзовый двойник гениального поэта. На пьедестале монумента высечены строки – вот-вот – об исправлении нравов и тунгусской популярности. Может быть, среди прочего, изваяние с печальным удовлетворением отмечает исполнение давнишнего предсказания.
Но допустимо посмотреть на негармоничные взаимоотношения поэта и читателей с другой стороны – наперекор сказанному выше. Пушкин был честолюбив, но пальцем о палец не ударил, чтобы нам понравиться, и вообще придерживался самого невысокого мнения о способности публики бескорыстно проникаться поэзией – а мы его чествуем, вместо того чтобы обидеться. С поэтической надменностью по отношению к традиционной морали он не раз во всеуслышание вменял себе в закон исключительно произвол страстей, а иные энтузиасты-христиане чуть ли не канонизируют поэта – нет чтобы откреститься. Был совершенно чужд дидактике, а общество вот уже столько лет путает его с учителем.
“Делать жизнь” – общественную или частную – с Пушкина, на здравый взгляд, не более осмотрительно, чем объяснять кому-нибудь, как пройти, поминая в перечне путеводных примет облако или шум дерева. Но соотечественники по-прежнему настаивают на своем выборе: именно Пушкин. И причина такого упорства не в том, что мы, видите ли, нация – другим не чета, у нас и кумиры – соответствующие. А Шекспир? А Бах? А Библия? Такое вдохновение не делится без остатка на людские нужды. И остаток слишком велик, чтобы игра стоила свеч. А целые народы клянутся тем не менее, что это , ничему не кратное нечто, – их все . Значит, облако и шум дерева все-таки входят в состав события наравне с положительными ориентирами и целью поисков, а со временем могут стать и сутью случившегося. Значит, не так уж плохи наши дела, если, глупые и мелочные, слабые и агрессивные, мы в свои лучшие минуты хотим довериться не решительной проповеди, не путеводителю и басне, а куда большему, чего и вместить не в состоянии, – адресованному не нам, а бог весть чему и кому.
1999
Милый идеал
В пору мальчикового чтения мне случалось влюбляться в героев книг – но ими, как правило, не были ни Бекки Тэтчер, ни Изабелла де Круа, ни госпожа Бонасье, ни прочие вымышленные девочки и женщины. Эмоцию, которую я мог бы охарактеризовать как влюбленность в литературный образ, когда сердце разрывается от заведомо тщетного чувства, поскольку оно внушено всего-навсего фикцией, игрой авторского воображения, я испытывал к героям мужского пола, скажем к Атосу или старому волку Акеле. Кстати, нечто похожее происходило со мной и в параллельной реальной жизни. Симптомы влюбленности – беспричинный восторг вперемешку с горестью, близкие слезы, невозможность найти себе от волнения место – были знакомы мне еще со времен детского сада по опыту общения с настоящими наташами и любами. Но гораздо острей и болезненней, чем увлечение сверстницами, я переживал влюбленность в мужчин – кумиров детства, например в массовика-баяниста с турбазы в Жигулях, где я провел с бабушкой июль 1962 года. Я мог бы изобразить здесь интересное артистическое замешательство по поводу своей детской, как говорится, нетрадиционной ориентации, если бы всю последующую жизнь не был одержим самой недвусмысленной тягой к противоположному полу, а кроме того, давным-давно не натолкнулся на свидетельство Льва Толстого о его подобной же возрастной странности, не имевшей, по мнению классика, ничего общего с гомосексуальными наклонностями.
В литературных же героинь я с полуоборота почти не влюблялся еще и потому, что сердце мое несвободно: вот уже сорок с лишним лет (с перерывами на приступы головокружения от Настасьи Филипповны или Лолиты) я привычно, ровно и восхищенно люблю Татьяну Ларину. Она нравится мне целиком и полностью, мне дорог каждый поворот ее вымышленной судьбы. И томительная одинокая юность, и книжная страсть к заезжему оригиналу, и отчаянное объяснение в любви к нему. И каждый раз меня всего перекашивает от жалости, когда Онегин с несколько картинным благородством учит ее уму-разуму. Я сопереживаю ее вещему сну, как можно сопереживать бредням только очень близкого человека. Меня восхищает ее столичное преображение – вернее, ее такое, именно женское, приятие страдания и пожизненной неудачи как данности, с которой следует с достоинством смириться, – будто женщине ведомо что-то более важное, чем стремление к счастью. Что? Мужчина бы скорее всего вполне рефлекторно устроил из сходного бедственного положения довольно эффектное зрелище. (“На миру и смерть красна” – вот мужской подход к несчастью.) А тут – абсолютно тайная, абсолютно не сложившаяся, абсолютно единственная жизнь, и – никакой позы, хотя бы для самообмана. Непостижимо.
Это непостижимое поведение помогает читателю-мужчине разобраться в себе и понять собственную, актерскую, азартную и неблагодарную природу: тяготиться тем, что есть, искать от добра добра – и рвать и метать из-за утраченного по своему же небрежению!
Вспомним финальную сцену “Евгения Онегина” – по существу, водевиль (“Муж в дверь – жена в Тверь”): прекрасная, неубранная и заплаканная женщина, коленопреклоненный обожатель (ему наконец-то нескучно!), муж на пороге комнаты – и не какое-нибудь там недоразумение в штанах, которому рога только к лицу, а седоголовый, видавший виды генерал, привыкший к заслуженным почестям.
Набоков глумливо заметил, что нечаянно вырвавшееся признание Татьяны: “Я вас люблю (к чему лукавить?)…” – “должно было заставить подпрыгнуть от радости опытное сердце Евгения”. Если Набоков прав и Онегину, пусть и за пределами пушкинского романа, все-таки суждено добиться своего, то читатель медленно, но верно окажется на территории другого шедевра русской литературы – “Анны Карениной”, где герою суждено стоять над своей добычей, как убийце, “с дрожащей нижней челюстью”, а героине – чувствовать себя “столь преступною и виноватою, что ей оставалось только унижаться и просить прощения”.
Но даже в этом случае, независимо от вопиющей фактической банальности произошедшего (впрочем, не большей, чем водевильная концовка романа в стихах), ничему флоберовскому, жалко-тривиальному мы свидетелями бы не стали и никому бы из героев не поздоровилось – высокая трагедия гарантирована. Залогом того – перво-наперво присутствие в любовном треугольнике Татьяны Лариной.
Но Пушкин расчетливо – минута в минуту – обрывает повествование на полуслове, оставляя свою несчастную героиню на идеальной недосягаемой высоте, откуда она “сквозь слез” на веки вечные говорит “нет” Онегину – и вообще нашему брату.
2008
Он же гений… Вольфганг Амадей Моцарт. Письма / Пер. с нем., франц., итал., лат. – М.: Аграф, 2000.
Марина Цветаева заметила, как двоится образ Пугачева у Пушкина. Отвратительный душегуб в “Истории Пугачевского бунта”, в “Капитанской дочке” он же – не лишенный великодушия и обаяния человек, которому герои повести во многом обязаны своим избавлением. Эстетическая интуиция заставила Пушкина-беллетриста пренебречь фактами. Поэтому можно было ожидать, что после “Маленьких трагедий” реальный Моцарт – автор и персонаж писем – в свою очередь разочарует, во всяком случае озадачит… Ничуть не бывало. “Гуляка праздный” пушкинской пьесы, один из лучших положительных героев русской литературы, – будто списан с натуры. Моцартианство Моцарта оказывается не вымыслом, а правдой. Не иначе Пушкин угадал родственную душу, и перевоплощение свелось к минимуму: “Он же гений, как ты да я”. Параллели напрашиваются. Отношение к творчеству. Моцарт: “…это моя единственная радость и страсть” – Пушкин: “…только тогда и знал истинное счастье”. Подход к критике. Моцарт: “…полагаюсь исключительно на свои собственные ощущения ” – Пушкин: “ Ты сам свой высший суд”. Самооценка. Моцарт: “Я считаю себя в состоянии сделать честь любому двору” – Пушкин: предсказание себе посмертной славы, затмевающей благоговение перед официальными святынями. Без насилия согласуются и более прозаические материи – от мнительного достоинства кормящегося своим трудом “мещанина” и трепетно-серьезного отношения к браку до охоты к “перемене мест” и жизни в долг. У обоих художников неложная патетика запросто соседствует с веселостью раблезианского толка, заставляющей цензора быть начеку. Если настоящий Моцарт писал: “… сыграть такое Prima vista мне все равно что посрать”, Моцарт вымышленный конечно же мог потешаться над собственными сочинениями в исполнении слепого скрипача. (Само собою приходит на память пушкинское “Татьяна мнет в руке бумажку, / Зане – живот у ней болит” – это о милом-то идеале!)