Эссе, статьи, рецензии - Сергей Гандлевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Талант Ходасевича развивался и мужал в ту по ру, когда от серьезной литературы ожидали осуществления чуть ли не бесперебойной связи между идеальным и материальным мирами. Девятнадцатый век неволил русскую литературу общественным служением, долгом перед народом; начавшийся двадцатый – поставил перед ней еще одну, не менее сложную сверхзадачу: стать жречеством.
Говорить художнику под руку, внушать обществу, что истинное искусство обязано быть подспорьем политике, философии, религии, чему-то еще, – верный способ оставить по себе в культуре недобрую память. Сбитый с толку художник лишается плодотворного ощущения неподотчетности, родства с ветром, орлом и сердцем девы, а у критики и публики, привыкающих ценить в произведении искусства в первую очередь намерение, притупляется художественный вкус.
Уклоняясь от сотрудничества, искусство может объявить себя “чистым”. Но его чистота и диета – не от хорошей жизни и снова означают несвободу, потому что выбор делается от противного. У художника есть только одно средство освободиться из плена общих мест – перерасти их, быть недюжинной творческой личностью.
Ходасевич и был такой личностью, поэтому он пошел по пути наибольшего сопротивления: традиционное для русской литературы отношение к искусству как к подвигу принял близко к сердцу, но оставил за собой право совершить этот подвиг в одиночку и по своему усмотрению. А общественным эстетическим послаблением, скидкой на подвижничество – не воспользовался, мечтал даже собственную агонию “облечь в отчетливую оду”.
У Ходасевича репутация гордеца, поэта высокомерного, и она вполне справедлива, если вернуть слову “высокомерие” его изначальное значение. Он действительно мерил жизнь высокой мерой, на свой аршин, исходя из идеальных о ней представлений и говоря с нею языком классической поэзии. Но если бы имелось только это, речь бы шла об обаятельном чудачестве, литературном донкихотстве, вернее, говорить за давностью времени было бы не о чем. Чрезвычайное впечатление от лирики В. Ходасевича объясняется, я думаю, совершенно раскованной головокружительной интонацией его стихов и совмещением несовместимого: возвышенного слога и низких материй – вроде потерянного пенсне или похорон полотера Савельева.
Ходасевич не стеснялся сравнивать себя с Орфеем, но Аид этого автора похож на недра метро. В каждом надменном стихотворении Ходасевича есть замечательная уравновешивающая подробность, разом обезоруживающая борца с выспренностью:
На печках валенки сгорали;
Все слушали стихи мои.
Действительно в каждом. И это увлекательное занятие – следить, как под пером поэта оживает, казалось бы, навсегда пропахшая нафталином поэтическая рухлядь: видавшие виды лексика, размеры, рифмы – и превращается в строфы, заряженные сухой страстью.
Ходасевич был современником решительных литературных переворотов. Шахматная доска искусства предстала новым игрокам тесной и исхоженной вдоль и поперек. Хлебников, Маяковский, Пастернак и многие другие талантливые авторы предприняли попытки раздвинуть поле. Опыт Ходасевича доказал, что неординарные ходы можно делать и в пределах азбучных 64 клеток.
“Старомодная” лирика Ходасевича напоминает: никакого новаторства самого по себе, художественной дерзости вообще, приема, годного на любой случай, не существует. Любить новаторство или не любить новаторства – все равно что любить или не любить китайцев, это – неумно.
Ходасевич не одержим стихами, как это было принято в Серебряном веке, а держится литератором. Эта выправка помогла ему сохранить человеческое и писательское достоинство в последнее десятилетие его жизни, когда поэтические силы изменили ему. Она же, как мне кажется, выручила в очень нелегком испытании, выпавшем на его долю. Ходасевич имел зловещего двойника – блистательного поэта Георгия Иванова. Скорее всего, бессознательно Иванов присваивал сюжеты, интонации, образы некоторых стихотворений Ходасевича, и, что самое ужасное, эпигону случалось превзойти в совершенстве автора. Искусство изначально – сама несправедливость, но для Ходасевича было сделано исключение: иногда побеждая в частностях, Иванов проиграл сопернику в целом – оказался в его тени, вписался в вереницу парижских отверженных, персонажей “Европейской ночи”, последней и лучшей книги Ходасевича. При прочих равных победа осталась за классически-определенными, здравыми взаимоотношениями между творцом и творчеством, а не за декадентскими, всепоглощающими и саморазрушительными.
Уезжая в 1922 году из России с убогой кладью, включавшей собрание сочинений Пушкина, поэт написал:
Но: восемь томиков, не больше, —
И в них вся родина моя.
Не будем вдаваться в занимательную арифметику – четырехтомное собрание сочинений Владислава Ходасевича – тоже немало.
1997
Свой
Перед зеркалом в минуту трезвого отчаяния Сергей Есенин сказал о своем даровании, что оно “небольшой, но ухватистой силы”. Эта беспощадная самооценка, вероятно, справедлива. Однако именно к Есенину вот уже семь десятилетий Россия питает особую слабость. Небольшой силы оказалось достаточно, чтобы взять за сердце целую страну.
Мы почти поголовно болели им в отрочестве – и “Москва кабацкая” ходила по рукам наравне с Мопассаном. Потом мы выросли, и жизнь развела нас по сословиям, кругам и компаниям. И если дорога сводила в одном купе шофера, интеллигента, секретаря заводской парторганизации и какую-то тетку из Бобруйска, оказывалось, что им не о чем говорить друг с другом, они друг другу хуже иностранцев… Но, прикончив вторую бутылку водки, купе затягивало “Отговорила роща золотая…” (а проводница подпевала), и время песнопения становилось временем взаимопонимания.
Хорошо сближает и Высоцкий. Но нужна гитара, молодая компания, мужественный артистичный солист. А Есенин – во всех ситуациях свой.
Мыслимое ли дело – трясти случайного попутчика за грудки за Федю Тютчева или Володю Маяковского? Никому и в голову не придет ни звать их так, ни препираться из-за них. А вот за Серегу Есенина можно и схлопотать. Он и сам тыкал Пушкину и Америке и впустил всех нас в свою частную жизнь, где дед с портками, мать-старушка в шушуне, женщина “сорока с лишним лет”, и другая женщина, и еще другая… Он сделал всех нас благодарными зрителями и чуть ли не соучастниками сериала, которому не видно конца, потому что каждое очередное поколение с удовольствием узнает себя в трюмо есенинской поэзии.
Ведь как мы живем? Вчерашний день мы еще с трудом вспомним, а уже позавчерашний – никогда. На похоронах близкого человека воспарим на мгновение над бытом, чтобы резюмировать: “Все там будем” – но есть уже чеканная формулировка, есть:
В этой жизни умирать не ново,
Но и жить, конечно, не новей.
А что может быть острее чувства собственного старения. И на этот случай у Есенина есть краткое и красивое высказывание:
Не жалею, не зову, не плачу,
Все пройдет, как с белых яблонь дым.
Мы ссоримся с любимой женщиной – Есенин и здесь уместен:
Взволнованно ходили вы по комнате
И что-то резкое в лицо бросали мне.
Мы куда-то уезжаем:
Корабли плывут
В Константинополь,
Поезда уходят на Москву.
Теперь возвращаемся:
Прощай, Баку! Тебя я не увижу.
Рутинный быт и нервотрепку Сергей Есенин возвел в степень жизни и чувств, он обвел эту тусклую прозу щемящим пятистопным размером – и она засверкала, как настенный календарь. Цветов немного, но все яркие. Спасибо ему за это!
Есенин назвал себя “последним поэтом деревни”, а признание обрел у всех, почитай, сословий. Потому что во все времена и на всех широтах новое теснит обжитое старое. И видеть это больно. Я человек городской, но с есенинской обреченной неприязнью смотрю на компьютер.
Он был мастером разлуки, расставания. А ведь жизнь в большой мере и есть растянувшееся на годы и десятилетия прощание понемногу и постепенно со всем и всеми, а после и с нею самой, с жизнью: “До свиданья, друг мой, до свиданья”.
Редкий смешной гордец дерзнет соразмерять себя с лирическим героем Лермонтова или Блока, Баратынского или Ходасевича, а вот с героем Есенина – сколько угодно. Сочувствие усиливают и тихий омут облика, миловидность, и биография сродни самосожжению. Иван-царевич, но “такой же, как вы, пропащий”.
Пусть не покажется, что рассуждения мои грешат интеллигентским высокомерием: мол, это все – ширпотреб. Мало кто из обитателей поэтического олимпа может похвалиться строками такой силы: “И деревья, как всадники, съехались в нашем саду…” или “А месяц будет плыть и плыть, роняя весла по озерам…”.
Есенин народен не только за талант – талантливыми поэтами нас не удивишь, – а за то, что вернул заурядной жизни привкус драматизма, а значит, и право на самоуважение. Таких услуг люди не забывают.