Холодная мята - Григор Михайлович Тютюнник
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Понуря голову, лошаденка плелась степью, проваливаясь в снег чуть ли не по грудь. Сани, наезжая на сугробы, проваливались в них по самую плетенку, тогда Калюжный спрыгивал с передка, почмокивал губами, нокал несердито, как это делают добрые дядьки-ездовые на тяжелой дороге, и помогал лошаденке, упершись рукою в дровни.
— Ты, Харитон, сиди, сиди, — тяжело дыша мне в ухо, говорил он. — Ты, брат, не велик груз…
Шинель его обмерзла снизу, на полах висели ледяные шарики и щелкали о кирзовые голенища, позванивая, как стеклянные.
Котя шел позади саней, закинув полы расстегнутого бушлата за спину и тихо посвистывая. По степи ходили вороны, степенные и неторопливые, как озабоченные церковные старосты в серых жилетах (сколько я их ни видел при немцах, все они были с брюшками и в жилетках), а перед лошаденкой время от времени поднимались зайцы и, прижав уши, стремительно мчались по равнине. Котя по-мальчишечьи свистел им вслед, улюлюкал или запускал вдогонку снежки. И когда он размахивался, занося руку за спину, будто в ней была граната, на груди у него ослепительно взблескивали ордена.
Солнце стояло уже высоко и пригревало так, что чувствовалось сквозь одежду, а у лошаденки шел пар от шерсти на худых ребрах, шерсть сохла и делалась полосатой. Далеко впереди чернел лес, опоясанный снизу седой кромкой заснеженного кустарника — наверно, терна или молодого боярышника. Мы выбрались на проселок, лошаденка взбодрилась, пошла быстрее, выцокивая подковами по наезженной блестящей наледи.
Котя завалился боком в сани, подпер голову ладонью и потихоньку запел. А Калюжный, подложив под себя брезентовую почтовую сумку (на обратном пути он должен был заскочить «в дивизию», что разместилась на небольшой станции Треповка, и захватить почту), привлек меня свободной рукой к себе и сказал:
— Вот так, Харитон, — перебудешь с нами еще одну ночь, а назавтра снарядним тебя в дорогу. Пойдешь домой, на Полтавщину, хорошо? Ну, ну, не сердись… Не думай, что тебя кто-то прогоняет. Я понимаю, хлопец ты уже взрослый, не так годами, как… характером, наставников не потребуешь, потому что и сам насмотрелся немало. а все же послушай И скажи по правде честно: у тебя действительно нет никого из родни или, может, убежал, побродить захотелось, а?
Он посмотрел мне в глаза так внимательно и в то же время ласково, что я даже не обиделся на такое подозрение, а в груди стало тепло, как бывает рукам, когда отойдут с мороза.
— Не я от родни, а родня от меня, — сказал я, чувствуя, что не могу да и не хочу врать дальше — устал. Да и кому бы я еще сказал правду, кто ею интересовался за эти три года? А если и интересовались, то разве что для развлечения — почмокают языком, пожалеют, вынесут кусок хлеба — и проваливай.
— Как же это случилось? — помолчав, спросил Калюжный.
Я вспомнил, как хватался за материну юбку, когда она ночью тайком уходила из хаты, как уцепился за теплое красное монисто на ее высокой белой под луной шее, и оно порвалось, прыснуло в траву посреди двора, как бабуся стояла перед ней на коленях и плакала, раскинув руки, будто хотела поймать ее, молила опомниться, и рассказал все, что помнил, что слышал долгими зимними вечерами от бабуси, и то, что придумал сам, играя в бурьяне или сидя в полутемном уголке на печи, но так привык к этому, что оно казалось мне вернее самой правды. Так я выдумал себе отца, и, когда бабуся показала мне его карточку, снятую со стены и припрятанную в сундуке под разным тряпьем, я не поверил, что это он, потому что мой отец был выше, шире в плечах, у него были длинные густые волосы и большие огнистые глаза…
…Он вернулся в тот вечер с работы невеселый, умылся, вычесал гребенкой опилки из чуба и, отказавшись от ужина, пошел в сарай, где стоял его верстак, а на полу было по колено пахучей желтой стружки. Однако за работу, как это было всегда, не принимался. Сидел на скамеечке у окна, по очереди брал в руки инструменты, рассматривал их, гладил ладонью и ровненько складывал в кучку. А когда к нему вошла бабуся Марфа спросить, что случилось, рассказал.
Под вечер, когда они с дядьком Быбом допиливали последний осокорь и торопились, к ним подъехал на линейке наш сосед Данило Птаха. Остановив коня, достал из кармана новенькой кожаной тужурки длинную папиросу и закурил, попыхивая дымом и прищуривая глаз то на отца, то на дядька Быба. Потом спросил: «А кому из вас, мужики, соб’сно го’ря, легче — тому, кто внизу, или тому, кто вверху?»
Дядько Быб молча тянул пилку (он и на посиделках, бывало, если обронит слово-два, то и хорошо), а отец сказал, вытирая пот со лба:
«Тому, кто спрашивает…»
Птаха перестал сосать папиросу, вывернул на отца вверх один глаз и медленно произнес: «Что-то у тебя, Демьян, соб’сно го’ря, ума много стало. Гляди, как бы не урезали…» — хлестнул коня и поехал.
Тогда дядько Быб сказал: «Ты, Демьянушка, не трогал бы его, так оно и не воняло бы б…»
А через несколько дней отца увезли в Полтаву.
Я даже не попрощался с ним, потому что он не велел меня будить, только поцеловал сонного и сказал матери и бабусе: «За сыном присматривайте, пока меня нет…»
Помню, что дядьки в этот день пробыли у нас до сумерек. Быб сложил в кадку инструменты отца, завернув их по одному в промасленные тряпочки, и сказал: «Если что… то целенькие будут, пригодятся, словом, а если… то продайте или еще как. Струмент добрый, в золотых руках был…» А дядько Марко посадил меня верхом на плечи и бормотал: «Если уж Демьяна, тогда и меня можно и… и…»
Когда же наступила ночь, дядьки поднялись, Марко задержался у порога: «Кто ж теперь меня подстрижет, а?»
И только тогда я понял, что отец не просто поехал куда-то, что его уже не будет, наверно, никогда, уткнулся лицом в бабусин фартук и заплакал.
Длинной была та осень. Днем дожди, по ночам ветер гудит в берестах посреди двора и рвет ворота, будто вот-вот сорвет их с петель. А вечера тоскливые, как поминки. Посидим немного при свете в сумерках, протопим печку и ложимся. Бабуся на печи стонет, молится шепотом, мама вздыхает и смотрит в потолок жутко-блестящими в темноте глазами (из