Сочинения. Письма - Павел Васильев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Проходит всё, но жизнь в веках мудра, поджогами языческих закатов такие же горели вечера над предками раскосых азиатов. Перегнивает ржавчина монет, и череп, как зазубренный осколок… Что из того! Солончаковый след отыскивай, поэт и археолог…» (Евгений Забелин).
…На рубеже 20-30-х годов прошлого века в русской поэзии господствовали преимущественно две тенденции. В напряженных попытках отразить перемены жизни, происходящие каждый Божий день, поэты искали форму, которая могла бы вобрать переполнявшие их, но все еще не устоявшиеся впечатления. Конструктивисты, обэриуты и лефовцы калечили гармоничную форму стиха, усложняли зрительный ряд, бросались в звуковые и языковые крайности… Но набирала силу и другая тенденция, разрушающая традиционный стих, предельно прозаизирующая его, низводящая к фотографическому изображению реальности. С одной стороны, — «на враждебный Запад рвутся по стерням: Тихонов, Сельвинский, Пастернак» (Э. Багрицкий), а Заболоцкий сочиняет свои причудливые «Столбцы». С другой, — со своими первыми книгами выступает ровесник Васильева молодой Александр Твардовский, и в них господствует прозаическая, едва зарифмованная речь, а собственно о поэзии говорить просто не приходится.
Васильев не пошел ни по пути разрушительного экспериментаторства, ни по пути натуралистического отражения происходящего. Казахский фольклор, который он впитывал с младых ногтей, «отращивание глаза» на уроках живописи в школе — вот что помогло ему создать своеобразный эпос пробуждения и преображения Азии. Он ощущал эти процессы не как бесстрастный сторонний наблюдатель, а как герой совершающихся событий, для которого и ветка хлопка, и железнодорожная ветка на одном из участков Турксиба имеют одинаково неповторимую ценность. Пожалуй, лишь в прозе Андрея Платонова тех лет мы найдем единственную аналогию такому взгляду.
Пародийное восприятие творчества акынов — «что вижу — о том пою» — на самом деле далеко не так бессмысленно, как может показаться: ведь внешние перемены фиксировались глазами людей, привыкших к неподвижности окружающей жизни, к одним и тем же краскам сызмальства знакомого пейзажа. В васильевских же «Песнях киргиз-казаков» в первую очередь обращает на себя внимание предметная выпуклость, рельефность изображаемого, выделение незнакомого предмета на общем фоне. Эта рельефность и стала определяющей чертой поэзии Васильева. Густая живописная образность органически сочетается в его стихах с ощущением стремительного порыва, сметающего традиционный уклад… Васильев первым из поэтов показал преображение всей жизни на фоне дотоле неподвижной казахской степи.
Мгла пустынна, и звездная наледь остра(Здесь подняться до звезд, в поднебесье кружа бы…)Обжигаясь о шумное пламя костра,Камни прыгают грузно, как пестрые жабы…………………………………………………Скучно слушать и впитывать их тишину.По примятой траве, по курганным закатам,Незнакомым огнем обжигая страну,Загудевшие рельсы летят в Алма-Ата!Разостлав по откосам подкошенный дым,Паровозы идут по путям человечьим —И, безродные камни, вы броситесь к ним,Чтоб подставить свои напряженные плечи!
Наконец, найдена неповторимая мелодия, нащупана индивидуальная образная система — теперь уже можно свысока посмотреть и на любимого учителя: «Я хочу, чтобы слова роскошествовали. Есенин образы по ягодке собирал, а для меня важен не только вкус, но и сытость»… Васильев все больше ощущает тягу к большому стихотворному пространству, к сюжетной драматической поэме, да и сами его стихотворения больше похожи на маленькие поэмы, в которых грандиозная картина социальных перемен сопровождается изменением самого природного фона… Природа либо сопротивляется надвигающейся новой жизни, либо преображается в унисон с ритмом наступления цивилизации. Вот и старый, с детства знакомый город срывается с места, подхваченный революционным вихрем, и полностью меняет свою стать, обретая невиданные доселе черты.
В каждом окне соседском тусклый зрачок огня.Что ж, Серафим Дагаев, слышишь ли ты меня?Что ж, Серафим Дагаев, слушай теперь меня:Остановились руки ярмарочных менял.И, засияв крестами в синей, как ночь, пыли,Восемь церквей купеческих сдвинулись и пошли,Восемь церквей, шатаясь, сдвинулись и пошли —В бурю, в грозу, в распутицу, в золото, в ковыли.
Но проходит совсем немного времени, и ликующая интонация начинает сменяться совсем другой — становление новой жизни уже не кажется таким сказочным и безоговорочным. Да и сами ее строители напоминают уже не «летучих голландцев», лихо рушащих старый мир и стремительно возводящих иную цивилизацию, а переселенцев, пилигримов, тяжело и мучительно протаптывающих новые тропы, изнемогающих под непосильной ношей, измученных жарой, холодом и голодом, устилающих своими костями те пространства, на которых встанут будущие города, добровольно приносящих свои жизни в жертву тому грядущему, которое им не суждено увидеть.
Руками хватая заступ, хватая без лишних слов,Мы приходим на смену строителям броневиков,И переходники видят, что мы одни сохранимЖелезо, и электричество, и трав полуденный дым,
И золотое тело, стремящееся к воде,И древнюю человечью любовь к соседней звезде…
Да, мы до нее достигнем, мы крепче вас и сильней,И пусть нам старый Бетховен сыграет бурю на ней!
Сознание своей обреченности, восприятие происходящего как трагедии (в древнем понимании этого слова), сопровождаемой катарсисом, — вот чем насыщена каждая строка стихотворений и поэм Васильева, созданных уже в 1930-е годы. Роковое трагическое рубежье десятилетий он воспринимал как смену эпох, как цивилизационный слом, как новую эру великого переселения народов. В той или иной степени это было свойственно и его сотоварищам, побродившим, как и он, по азиатским просторам. Отношение к человеческой жизни у степняков иное, чем у европейцев, — и свойственным азиатам спокойствием перед возможностью близкого конца проникнуты многие стихи Васильева, Забелина, Маркова.
Ведь достаточно только представить себе «большие ладони светлого озноба» в «Пути на Семиге», и уже не составит труда понять состояние этих людей, которые не чувствуют тяжести совершаемого и не думают о близкой и неизбежной гибели. Плоть теряет здесь всякое свое значение, и кажется, что уже не люди, а посланцы из каких-то иных миров возводят нечто невиданное на пустынной земле. Кстати, наименования «Семиге» не существует как такового. Васильев и не собирался привязывать описываемые события к конкретному географическому пункту. Другое дело, что в названии заложено сакральное число «семь» — и это также указывает на грандиозность сотворяемого замысла, где бы он ни воплощался — на Беломорканале, на Волховстрое, на Магнитке, на Сталинградском тракторном или вовсе в каком-нибудь забытом Богом и людьми углу… Если внимательно прочесть стихотворение «Евгения Стэнман» — останется лишь дивиться сочетаемости несочетаемого: тончайшей лирической ноты и стремительного ритма перелома всего прежнего мира, который пронизан этой нотой в каждом своем движении. Мир захолустного городка сохранился лишь слабым, туманным и оттого еще более притягательным воспоминанием, где фитили ламп, распахнутые калитки, да и сама пыльная зелень кажутся картинками из старых книг, приметами того прошлого, к которому вроде бы уже не вернуться герою Гражданской войны, «прорубавшемуся» к «старым вишням, к окну и к ладоням горячим твоим». Само воспоминание о любимой осталось лишь «нераскрытыми глазами», «неразомкнутыми руками», виденными точно во сне, и стуком каблучков, доносящимся откуда-то из ушедшего навсегда, проникнутого острейшей тоской о невозможности вернуть его после всех пережитых испытаний «средь тифозной весны у обросших снегами привалов, под расстрелянным знаменем, под перекрестным огнем»… Шум братоубийственной бойни сменяется грохотом новостроек, но пыль от копыт коней красной конницы та же, что поднята паровозами, идущими по Турксибу, — тот же исторический вихрь перемен — и та же горькая услада воспоминаний, тот же образ любимой, рвущейся навстречу судьбе, навстречу сильным заботливым рукам, но остающейся лишь видением, напоминающим о себе и о прошлой жизни в подтверждение неразрывности связи времен — вопреки всему.
Неутомимый путешественник, избороздивший всю страну от Москвы до Дальнего Востока, Васильев жадно впитывал все новые и новые жизненные впечатления и все пускал в поэтическую работу. Казахстан, Западная и Восточная Сибирь, Селемджинские золотые прииски, бухта Золотой Рог и японский порт Хакодате, Каспий и Арал — а позже Средняя Азия… Он не просто путешествовал и не просто вбирал в себя увиденное. Создается впечатление, что он, в отличие от многих писателей-туристов, своим образом жизни и своей поэзией соединял звенья разных миров, был подлинным воплощением русского евразийства в 1930-е годы, когда само это слово никто не рисковал произносить вслух. Мир поэта вместил в себя как историю прииртышского казачества (увиденную, что характерно, глазами самих казаков, которые то уходили в Китай, то возвращались в прииртышские степи, а в годы Гражданской войны воевали как за красных, так и за белых), так и эпоху 30-х годов — современную ему эпоху, о которой Васильев великолепно сказал одной строкой: «Мы еще не начинали жить». К сожалению, судьба распорядилась так, что эти слова оказались приложимы к ее автору в самом прямом смысле.