Дольче агония - Нэнси Хьюстон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Стакан уже пуст. Он отставляет его и принимается смотреть в окно на свинцово-серое небо, небо, какого ни один в мире поэт не попытался воспеть в стихах, ни один киношник не запечатлел в кадре, такое небо ускользает от определений, издевается над любой метафорой и убивает всякую надежду, злое небо ноября, до того серое, что заражает серостью деревья, ограду и сарай. Сарай из рая, думает Шон и усмехается снова, на сей раз тихонько спрашивая себя, не сгодится ли такая находка для стихотворения. «Никак», — отозвалось небо, назойливо затвердило: никак, пустой номер, и похоже, возразить некому, паскудная серятина. Уж лучше б чернота, вздыхает Шон. У черноты есть известные пределы. С ней можно так или иначе справиться. Когда зажигаешь лампы и за окном чернеет, что-то меняется. Тут возможны грелка на чайник, камин, утешение… Опять его донимает запах.
Возьмем быка за рога. Спокойным шагом он проследовал на кухню, размышляя о «рогоносце»: я же когда-то знал, откуда произошло это словцо, и вот забыл, мое почтение, Альцгеймер, весьма рад с вами познакомиться, ах, что вы говорите, так мы уже встречались? Надо же, совсем из головы вон, ха-ха, она теперь не более чем просторный выход, моя бедная головушка, ладно, но с чего бы все-таки обманутому мужу носить рога? Потому что они есть у месяца, а этот муж витает в облаках с ним рядом? Э, разумеется, нет. Не беспокойся, мамуля. Я не успею побить твой рекорд по части забывчивости.
На кухне он застает одну Патрицию — она к нему спиной, ленты фартука, завязанные хорошеньким бантом, охватывают стройную итальянскую талию, длинные черные волосы собраны над головой, чтоб ни один не попал в тарелку, узкая черная юбка позволяет оценить изгиб ее бедер; член пошевелился в брюках, и Шон легонько сжимает подвздошные косточки Патриции, позволив своим ладоням соскользнуть на ее живот. Он всегда утверждал, что многовековая история слабого пола не знала таких дивных подвздошных косточек, им нет равных, этим двум нежным выступам под черной тканью юбки. («Я и груди твои тоже люблю, хочешь верь, хочешь нет», — шепнул он ей однажды в ту пору, когда они были любовниками, сообразил, что женщины, кормившие грудью, могут быть особо чувствительны на этот счет, а у Патриции в то время уже имелось двое сыновей, правда, ни один из мальчиков не был от него, и дочки не было, никогда уже не будет, Джоди со всем этим покончила… «Бюст у тебя великолепен, но твои подвздошные косточки уникальны, воистину дар Божий».)
Она поелозила, прильнув, — тоже не прочь убедиться, что внизу еще затвердело, а Шон, куснув ее в затылок, прямо во влажные от кухонного пара волосы, заглянул ей через плечо в кастрюлю. Там была брусника с тертой апельсиновой цедрой. Ягоды как раз начинали лопаться. Словно попкорн, но мягче, влажнее, красочнее, почти неслышно. Когда они полопаются (Шону вспомнилось, как ему объясняла это Джоди во время одной из своих попыток приохотить его к поварскому искусству), огонь тушат, дают вареву остынуть, и тогда по непостижимой причине оно превращается в желе.
— М-м-м, как хорошо пахнет, — промурлыкал он, касаясь губами левой пушистой мочки Патриции.
— «Секрет из старинной книги», — продекламировала она. — Новые французские духи. Нравятся?
— Я имел в виду кушанье, — сказал он. — Пахнет вкусно.
— О-о! — заворчала Патриция. В притворной ярости она сделала вид, будто сейчас всадит каблучок-шпильку прямо ему в ступню. Высокие каблуки делают ее одного роста с ним, для мужчины он не больно-то рослый; она же, когда босиком, макушкой доставала ему до бровей. Он отдавал должное ее кружевным блузкам, ее узким юбкам, этой женственности иных времен — нынешние американки так не одеваются. Услышав, что Кэти в дальнем конце коридора спускает воду, он деликатность отодвинулся от Патриции, от ее все еще крепкого, молодого тела (хотя, само собой, уже не настолько юного и крепкого, как семь или восемь лет назад, когда ее только что взяли секретаршей на кафедру романских языков и Шон, проходя своей небрежной походкой мимо открытой двери приемной, вдруг круто притормозил в коридоре и, сделав три размашистых шага в обратном направлении, устремил на Патрицию свой неотразимый взор, сумрачный и меланхолический, она в то время была еще замужем, он — еще не женат, теперь она в разводе, он тоже один, и что тут еще скажешь, — и вот, в последний раз коснувшись ее ягодиц, он посылает своему бедному отростку приказ отправляться на покой, даже руку запускает в карман, чтобы жестом, обжалования не допускающим, в этом ему помочь.
— Все путем! — провозглашает Кэти, вплывая на кухню и на ходу заправляя в брюки свою не в меру фиолетовую блузку. Ее лицо под белой гривой морщинисто и багрово, как старая кожаная подушка. — Фарш в индейке, индейка в печи, печь в дому, дом в лесу… А теперь, — широким театральным жестом она ухватила коричневый бумажный пакет и извлекла оттуда тыкву, пожалуй, чуть сморщенную (мертвая, подумал Шон, что за дичь, мне сегодня все кажется мертвым), — вперед на борьбу за сладкий тыквенный пирог!
— Ты уверена, что бедняжка еще съедобна? — Уперев руки в свои округлые бедра, Патриция наклонилась понюхать этот глобус с оранжевыми полюсами.
— Да, само собой! Смотри, это шедевр моей внучки! Ты заметила шрам у нее на виске, какая зловещая гримаса, да? Великолепно, правда?
— Великолепие — одно дело, съедобность — совсем другое, — беззлобно упорствует Патриция.
— Я ее хранила в холодном погребе с самого Хэллоуина, — Кэти пожимает плечами, — сойдет, что ей сделается? Придется только соскрести с ее нутра налипший воск от свечки, потом я ее сварю, обдеру, растолку, еще потомлю на медленном огне, взобью, смешав с сахаром, и вот тогда выйдет десерт. Тут волшебное превращение, колдовство! Это все равно как поцеловать жабу. Мой бедный Лео… Я уж тридцать лет его целую, а он все не превращается в прекрасного юного принца!
Шон и Патриция смеются, но не настолько весело, чтобы Кэти поверила, будто ее шутку они слышат впервые.
Это и называется веселиться на вечеринке? — спрашивает себя Шон, но вдруг испытывает острое желание глотнуть винца, стакан в руке, золотистый ожог в глотке, мозг окутывает теплое облако…
— Эй, Шон! — окликает его Кэти. — А ты видел брусничную подливу Патриции?
— М-м-м, — Шон причмокивает. — Когда ты вошла, я как раз выражал свой восторг Патриции в целом и ее брусничной подливе в частности.
— Патриция, я сочиню оду в честь твоей подливы! — заявляет Кэти.
— Это обещание или угроза? — спрашивает Патриция.
— Нет, ты лучше посмотри сюда! — восклицает Кэти. — Кто, когда видел что-либо столь прекрасное? Подлива в хрустальной вазе, как расплавленный металл в тигле, поблескивает золотыми и оранжевыми крапинками, это россыпь влажных рубинов, мерцающих при свете, сомнительные драгоценности короны, добытые ценой крови. О, сумрачная алость граната Персефоны, плода, куда более греховного, чем бледное Евино яблоко! Ну же, Шон, признайся, ведь недурно?
Она откидывает назад свою седую гриву, заливается громким веселым хохотом. Потом хватает мясницкий топор и разрубает злосчастную тыкву надвое — Шон насилу удерживает крик, но нет, она пуста, там нет внутренностей, ничто не брызгает. Он удирает из кухни, спешит к своему стакану, своей бутылке, сигаретам, пепельнице — главнейшим и непременнейшим принадлежностям его бытия.
Когда спустя какое-то время он возвращается, Кэти подбирает ингредиенты для своего пирога. Она выпотрошила этажерку с пряностями: извлекла банки с корицей, мускатным орехом, имбирем, гвоздикой… На всех засаленные крышки, Тереза никогда и не думала такие вещи мыть, Шона поражает вид этих грязных крышек на банках с пряностями, со дня отъезда Джоди, блистательной, незабвенной кулинарки Джоди, ими никто больше не пользовался, сдается, они пылятся аж с Рождества Христова и уж наверняка меня переживут, я буду разлагаться, пожираемый червями, а эта нелепая этажерка с пряностями, купленная мамулей по каталогу и преподнесенная нам в качестве свадебного подарка, будет торчать здесь века, мол, не угодно ли петрушки, чесночных хлопьев, кардамона, дерьма собачьего.
— Черт! — вдруг кричит Кэти. — Я же хотела принести кленовый сироп, да забыла. У тебя нет, Шон?
— Хороший вопрос.
Он покладисто открывает дверцу холодильника. Патриция между тем просеивает муку, чтобы испечь кукурузный хлеб, нужна смесь белой муки и поленты, как только женщинам удается держать всю эту всячину в памяти? Не прячут ли они свои рецепты за корсаж, заглядывая в них, когда мы отвернемся?.. Что мамуля больше всего ценила в Америке, так это свободу по дешевке: у ее свободы был вкус быстрозамороженных рыбных котлет, тушеных овощей с мясом по-китайски в пакетиках, итальянского салатного соуса мгновенного приготовления, это экономило время, ну конечно, чтобы без помех жить подлинной жизнью, не так ли, мамуля? Что я ищу-то, черт, зачем я сюда полез, ах да, кленовый сироп: в самой глубине холодильного шкафа Шон замечает маленькую изящную баночку кленового сиропа из Вермонта, подарок той шикарной рыжей романистки — как ее, Лиззи? Зоэ? — точно, в ее имени было «з», она появилась в университете года два-три тому назад, прочла блестящую, такую же рыжую лекцию, потом пожелала встретиться с ним, привлеченная его именем, известностью, если не… ладно, проехали, она ему сделала волшебный минет при свечах, не позволив воздать ей каким бы то ни было способом, кто ее знает почему, может, у нее свои принципы или там дружок, как бы то ни было, на следующее утро она напекла ему блинов и возмутилась, не найдя во всем доме ни капли кленового сиропа. Он вытащил маленькую изящную баночку и наконец распрямился с побагровевшей физиономией, ведь добрых пять минут по-дурацки глазел, согнувшись, на содержимое холодильника, но женщины не заметили ни этой задержки, ни его смущения, они по уши в готовке, блаженствуют, рады-радешеньки повозиться на кухне, Кэти снова сияет, как только ей удается? Шон в недоумении, ну да, полюбуйтесь, она опять счастлива, с виду все та же, вечно шутит, заходится от хохота, играет с внуками, вертит задом, заправляет своей лавчонкой кустарных изделий и плодит кошмарные стихи, единственное осязаемое следствие того ужаса, что заставил ее голову поседеть в одночасье.