Автобиографическое введение - Петр Вяземский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вообще в детстве моем учился я лениво и рассеянно. Во мне не было никакого прилежания и после мало было усидчивости. В уме моем нет свойства устойчивости. Мой отец, вероятно, заметивший этот умственный недостаток, хотел одолеть его и подчинить дисциплине математического учения. Хотел угомонить меня, так сказать выпрямить и отрезвить в умственной гимнастике цифр. Но усилия его были напрасны. Я не поддавался. Математика в детстве и отрочестве моем была мне пугалом. Позднее осталась она для меня тарабарскою грамотою. Несмотря на то, многие из зрелых годов жизни моей провел я по ведомству цифирному: то по делам внешней торговли, то по управлению государственным заемным банком; по счастию, ни тут, ни там при мне обмолвки в итогах не было. Бог охраняет невинность. Такие встречаются в жизни противоречия и несоответственности. Родитель мой хотел сделать из меня математика, судьба сделала меня стихотворцем, не говорю: поэтом, ради страха иудейского и из уважения к критикам моим, которые заключили, что я не совсем поэт, или совсем не поэт. Кажется, они тоже говорят и о Дмитриеве. Это меня утешает. Кстати о нем. Он, бывало, говорил, шутя, что Аполлон внушил мне страсть к стихам назло отцу моему и в отмщение однофамильцу нашему, екатерининскому кн. Вяземскому, за то, что он преследовал Державина. Отца огорчала моя рассеянность или развлекательность: она была еще сильнее лени моей. Впрочем, это была, может быть, одна внешняя лень, которая закрывала мою внутреннюю деятельность. Отец упрекал меня, что когда я возьму книгу в руки, то начну читать ее без разбора, то с середины, то с конца, и поэтому без толка и без пользы. Замечание его должно быть справедливо, потому что и позднее читал я более урывками. В жизни моей я очень многое прочел, но мало дочитал. И ныне у меня нередко две-три книги перебивают одна другую. Вообще я довольно сметлив: из нескольких страниц постигаю сущность книги и часто отрываюсь от пищи, не дождавшись насыщения. Так можно обращаться с романами, особенно с нашими, и вообще с книгами легкого содержания. С другими книгами подобное обращение невыгодно. Но я всегда предпочитаю занятие труду. Это также – погрешность и недостаток. Без труда ни до чего положительно и обстоятельно не дойдешь. Есть древняя поговорка: «Смертный, скользи, а не напирай». Эта поговорка эпикурейская. Более строгая и глубокая мудрость, напротив, предписывает: напирай! Постоянный напор одолевает препятствия, а на каждом пути, предстоящем человеку, препятствия встречаются. Вообще могу сказать о школярном возрасте своем и о последовавших возрастах, что я знал и знаю многое, чего можно было бы и не знать, а многое не знаю, что знать необходимо. Если не ошибаюсь, этот недостаток правильной экономии, эта неурядица нередко встречаются в общей нынешней образованности. Предметы знания до бесконечности умногосложились, а едва ли трудолюбие усилилось соразмерно с ними.
В детстве моем, вероятно, был я не серьезное дитя, а скорее несколько угрюмое. Ловкости, удальства, резвости во мне не било. Старик Pingot, наш танцмейстер, говаривал, что я мешок. Не помню, чтобы я когда-нибудь с увлечением предавался детским играм. Братьев у меня не было, следовательно, в доме я был довольно одинок. Дядьке моему, Никите, который впоследствии сделался ужасным пьяницей и забавлял Жуковского, любил я передавать осколки из разговоров, подслушанных мною у отца моего. Вероятно, ни дядька, ни я не понимали толково и хорошо этих выдержек. Но, может быть, и тут уже прорывались некоторые намеки на свойственную мне наблюдательность и на развитие способностей моих в упражнениях литературного сыщика и общежитейского сплетника.
Отец был со мною взыскателен и строг. Я более боялся, нежели любил его. Любовь моя и уважение к нему были, так сказать, чувством и плодом посмертным. Я был вообще неуступчив и парадоксален. Однажды заметили мне за обедом, что я съел много хлеба и много выпил воды. На это возразил я, что остаются еще при мне крохи хлеба и что графин не совершенно опустел. Отец приказал оставить для завтрашнего дня на прокормление и потребление мое то, что называл я остатками. Был я довольно труслив и, вероятно, уже и тогда нервического сложения. Отец хотел победить во мне и этот недостаток. Меня заставляли одного барахтаться в Остафьевском пруду, с тем чтобы выучился я плавать. Летом, в темную ночь, посылали меня одного в рощу. Разумеется, на всякий случай следили за мною, но тогда я этого не знал.
Между тем отношения мои к отцу не всегда бывали так натянуты и строги. Помню, что он часто смеялся моим детским устным выходкам. Вероятно, были и они проблески некоторой стороны будущего авторства моего. Речь моя была иногда довольно бойка и оригинальна. Помню, что из многочисленных посетителей дома нашего умнейшие, например князь Белосельский, Нелединский, граф Лев Разумовский, князь Яков Лобанов обращались ко мне, вызывая на какую-нибудь шутку или детскую остроту. Выше сказал я, что учился плохо в детской комнате; но зато рано начал я практическое учение в салоне нашем: метко вслушивался я в разговоры, которые раздавались вокруг меня. В этом отношении дом наш был для меня живою школою. Разумеется, многого из разговоров не понимал я, иное понимал криво. Но все же кое-что схватывал. Таким образом мой ум мог развиться довольно рано, хотя и не совсем правильно.
Также рано начал я писать стихи, и, здесь можно сказать, совсем неправильно. Первоначальные стихи мои были французские. Видно, что эта способность моя была гласно признаваема и дома. При подарке на новый год карманной книжки отцу с тремя портретами нашими вызвали меня приложить стихи к этому поднесению. Заметим мимоходом, что эти портреты писаны были графом Ксавье де Местром, известным после автором «Путешествия кругом комнаты моей», «Сибирячки» и других сочинений, исполненных дарования и оригинальной прелести. Тогда жил он в Москве эмигрантом и занимался живописью для снискания средств к существованию.
В 1805 году написал я французские стихи на смерть Нельсона. Нечего и говорить, что все это было более или менее безграмотно. Но червяк стихотворства уже шевелился во мне. Правильно или, по крайней мере, правильнее, стал я писать гораздо позднее. Едва ли не со времени сближения моего с Жуковским. После слышал я от прежних учителей своих, что я казался совершенно тупым и будто отсутствующим при преподавании их; но если когда-нибудь, в уроке или в книге, приводились стихи или речь заходило о чем-то баснословном и поэтическом, то внимание мое внезапно просыпалось и сосредоточивалось. Лицо мое просияет, и я становлюсь совершенно другим мальчиком.
Впервые слышанные мною оды Ломоносова приводили меня в упоение. Не вникал я в их смысл, но с трепетом заслушивался я стройных и звучных их волн. От Державина был я без ума. Коротко знакомый Карамзину, Ив. Сем. Набоков, газетный цензор при Московском почтамте, был часто жертвою моей державиномании. При удобном случае то и дело отпускал я ему строфы из поэм Державина. Раз он не вытерпел и сказал мне: вы удивительно напоминаете мне приятеля моего, который ужасно надоедал мне Державиным. Монологи и сцены из трагедии Расина и Вольтера, которые мне давали выучивать наизусть, были для меня и прежде не уроками, а наслаждением. И теперь еще слышится мне, как декламировал я тираду из «Альзиры»: «Manes de mon amant»[2], и прочее.
Но не одни князья поэзии: Ломоносов, Державин, Расин, Вольтер покорили меня могуществу своему. Сознаюсь, что бывал я в плену и у князя Шаликова, с которым, впрочем, были мы и после хорошими приятелями. Была в отрочестве моем пора, когда вкусил я от «Плодов свободных чувствований»; под этим названием изданы были в свет молодые сочинения Шаликова, собрание разных сантиментальных и пастушеских статей. Однажды с профессором Рейсом, у которого я жил по назначению отца моего, ходили мы на Воробьевы горы. Тут встретился я с крестьянином, и под сантиментальным наитием Шаликова начал я говорить крестьянину о прелестях природы, о счастии жить на материнском лоне ее и так далее. Собеседник мой, не вкусивший плодов, которыми я обкушался, пучил глаза свои на меня и ничего не отвечал. Наконец спросил я его: доволен ли он участью своею? Отвечал: доволен. Спросил я его: не хотел ли бы он быть барином? Отвечал он: нет, барство мне не нужно. Тут я не выдержал: вынул из кармана пятирублевую синюю ассигнацию, единственный капитал, которым я владел в то время, и отдал ее крестьянину. Долго радовался я впечатлению, которое оставила во мне эта прогулка à la Chalikof. Была у меня полоса Сумароковская; это было время военное: захотелось мне испытать силы мои на лирической трубе, но не по следам Ломоносова, а Сумарокова. Вот и начал я:
Воспой, о, Муза, песнь высокуИ в струны лиры ударяй,Воспой врагов ты суматохуИ славу Россов возглашай.
Я очень дорожил словом суматоха. Мне казалось, что тут есть какой-то отзыв своевольной и, так сказать, фамилиарной поэзии Сумарокова в противоположность с поэзиею Ломоносова, несколько чопорною и официальною; а может быть, и просто увлекала меня некоторая аналогия в звуках: Сумароков, суматоха. Впрочем, я и ныне не отрекаюсь от Сумарокова. Почитаю его одним из умнейших и живейших писателей наших. Пушкин говаривал, что он вернее знал русский язык и свободнее владел им, чем Ломоносов.