Маленькие победы. Как ощущать счастье каждый день - Энн Ламотт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как бы то ни было, мать одарила меня глубоким невротическим интеллектом – в виде ДНК, памяти и тех странных уроков, которые мне давала. И все они суть одно. И все это – я.
Всю жизнь я помогала матери таскать за собой ее психические сундуки, точно озлобленный коридорный. Эта великая ноша стала сваливаться лишь после того, как она умерла: мало-помалу, день за днем.
Долгое время я вообще по ней не тосковала, но проклятая коробка из крематория, содержавшая ее прах, никуда не девалась. Постепенно время смягчило мое сердце, и в какой-то момент я обнаружила, что прощаю ей все больше и больше, хотя о серьезных вещах речь не шла – например, о том, что она вообще жила – и жила долго… И все же мозаичные кусочки прощения были каким-никаким началом. Я видела лоскутки прогресса: однажды, проходя мимо коробки с ее прахом, сказала вежливо: «Привет, мамуля!» Обнаруживала, что улыбаюсь ей, проходя мимо, как если бы она сидела там, за книжкой. И вот что случилось дальше.
Америка вступила в войну с Ираком, и мой пастор, Вероника, прочла блестящую проповедь о том, что теперь, когда война бушует на Ближнем Востоке, не время пытаться все расставить по полочкам, как то: кого следует винить или за кого мы хотели бы голосовать. Не время выстраивать новый план и пытаться протолкнуть его. Сейчас время быть неподвижными, объединяться, верить в то, во что верили всегда: в дружбу, доброту, помощь бедным и голодающим. Так что после ощущения разбросанности я приняла слова Вероники близко к сердцу – и начала успокаиваться при любой возможности: уходить на более долгие прогулки в горы, сидеть в просящей молитве и нетерпеливой медитации. Мой разум продолжал прокручивать суровые и резкие тирады, но я мягко отвлекала себя и говорила: «Эти мысли – не истина, они не достойны доверия, но предназначены лишь для развлекательных целей». Со временем стали появляться более спокойные мысли о матери, я стала видеть ее, как выражался богослов Говард Турман, «тихим взором». В моем случае – не совсем тихим. Но тихим для меня.
Джералд Мэй писал: «Благодать ставит под угрозу всю мою нормальность». Да, потребовалось два года, чтобы вынести ее на свет из темного, пыльного шкафа. Теперь я почувствовала, что пора вместе с семьей развеять ее прах, почтить ее. Проблема в том, что мать я не почитала. Намерение такое было, но единственное, что я ощущала, было сожаление при мысли о том, какой тяжелой была ее жизнь, и радость, что она наконец «успела» – так старейшины нашей церкви называют смерть. «О да, она успела»; полагаю, с богословской точки зрения они правы.
Проблема в том, что мать я не почитала. Намерение такое было, но единственное, что я ощущала, было сожаление при мысли о том, какой тяжелой была ее жизнь, и радость, что она наконец «успела» – так старейшины нашей церкви называют смерть.
Вот на каком этапе я была, когда Вероника призвала к неподвижности. И когда я это сделала, снова обнаружила, насколько гибок и коварен человеческий дух: потихоньку выбирается из-за кустов, как мультяшный кот, и накидывается на тебя из засады, если не поостережешься; обманом заставляет выдать чайную ложечку негодования и сделать еще один шаг назад с замороженной земли. Мой ожидал в засаде с того дня, когда я нашла фото своей матери, сделанное, когда ей было шестьдесят, и хотя мое сердце не воспарило, оно подпрыгнуло – неуклюже, словно у него оказались связаны шнурки.
На фото на лице ее была обычная маска из косметики, которая всегда казалась мне способом поддерживать как личину, так и поверхностное натяжение; она меня унижала. Но на этой фотографии вместо ощущения унижения я наконец сумела разглядеть то, в чем была цель матери: казаться красивой, достойной, энергичной женщиной. Она позирует перед вазой с цветами, перехватив одно запястье другой рукой, словно пытаясь измерить собственный пульс. К тому времени она была в разводе уже восемь лет или около того. Одна бровь выгнута дугой, словно один из нас снова сказал что-то двусмысленное или общественно неприемлемое. Одна треть ее во тьме, две трети на свету, что многое объясняет.
Видно, каким она была отважным маленьким моторчиком, несмотря на то, что за долгие годы лишилась всего: мужа, карьеры, здоровья. Но оставались друзья и семья, и она хранила яростную верность либеральному делу и обездоленным. И я подумала: что ж, это я уважаю – с этого и начнем.
Следующее, что помню, как я звонила родственникам, большинство из которых по-прежнему живут в области Залива, где мы выросли, и приглашала их на обед в день рождения матери (и ее сестры-двойняшки), чтобы развеять ее прах. Этот ее прах столкнулся с неожиданной трудностью: наша жизнь стала лучше после ее смерти – но я полагала, что если мы ее освободим, мир освободит нас, да и она сможет освободить себя. Ее освобождение надкололо бы мою жесткую скорлупу – или у меня случился бы нервный срыв, и я бы опять запила, и нам с Сэмом пришлось бы отправляться жить в миссию спасения. Но я знала – именно так надо поступить.
Через две недели три тетки, один дядя, полдюжины кузенов, брат и невестка, шестилетний двоюродный брат Сэма Даллас и Гертруда, которая всю жизнь была лучшей подругой матери, собрались на ужин в моем доме. Обожаю этих людей! У меня, конечно, случались ссоры с некоторыми из них, говорились ужасные вещи, один из них обвинял меня в великих грехах, за которые не видать мне прощения. Здесь имелись все обычные проблемы: неудачные браки, реабилитация, старые обиды, жалкие неуклюжие семейные тайны, резкость и напряженность. Но если бы было время, я рассказала бы вам, как мы любили и заботились друг о друге все эти годы. Мы – обычная пестрая американская семья, которая все еще держится вместе. По праздникам свекор моей подруги Нешамы, бывало, обводил взглядом свое семейство, качал головой и говорил: «Вот ведь какое мы лоскутное одеяло». Чудесно!
После обеда мы двинулись пешком вверх по холму к открытой площадке, ближайшей к моему дому. Одна из теток, которая велела мне говорить, что ей пятьдесят четыре, теперь еле ковыляет и ей нужно опираться на чьи-то руки. Даллас прилепился к Сэму, который волочил его с собой, как ручную кладь, но явно довольный. Ветер был будь здоров, и солнце начинало клониться к закату. Сэм с Далласом рванули к вершине холма, а мы, держа друг друга за руки, сдуваемые и сбиваемые ветром, прошли дрожащей процессией остаток пути.
Солнце садилось за призрачное облако, освещая его, накладывая поверх круг света, точно формочку для печенья. Вокруг нас, на краю травяной лужайки, кружком собрались эвкалиптовые деревья; выглядели они так, будто придерживали землю, как кирпичи на скатерти для пикника в ветреный день. И были они единственными предметами между нами и горизонтом. Ветер заставлял чувствовать себя все более беззащитными. Он был таким шершавым, что сдирал с нас кожу, – но, как кто-то заметил, повезло нам, что у нас есть тела, на которые можно наброситься. Даллас носился между нами, дурачась и заигрывая с Сэмом.
– Кто-нибудь хочет посмотреть мои фейерверки? – то и дело выкрикивал он. – Кто-нибудь хочет пойти и посмотреть их?
– Когда закончим, – сурово сказала ему мать. – А теперь оставь нас в покое.
Мы несколько минут постояли кружком.
– Я знала, что, если позову вас приехать сегодня вечером, вы приедете, – сказала я.
Мы все немножко всплакнули. Кузины действительно любили мою мать. У нее был нежный голос, сказала одна из сестер, и она всегда была добра к ним. Гертруда промолвила:
– Жизнь по природе своей сурова, и у Никки бывали ужасные срывы. Это несправедливо – то, как все для нее обернулось. Но она сделала много добра в своей жизни, и мы всегда будем по ней скучать.
– Да, будем скучать, – отозвались эхом несколько человек, точно в церкви. На сердце у меня вдруг стало тяжело от тоски по ней, хоть прежнее привычное отчаяние от того, что она была моей матерью, никуда не делось. Я лишь попыталась дышать.
Причина, по которой я не перестаю надеяться, заключается в том, что все на свете – безнадежно. И это подводит итог всему: глубокой печали в средоточии жизни, пробоинам в сердцах и в семьях, животной растерянности внутри нас самих; безумию короля Георга. Но когда оставляешь всякую надежду, многое может случиться. Когда она не извивается, пришпиленная к сияющему образу или ожиданию, то иногда воспаряет и раскрывается, как какой-нибудь из японских цветков, хрупких и судорожных, ярких и теплых. И это, похоже, почти всегда происходит в общине: с родственниками, по крови или по выбору; в церкви – для меня; на маршах в защиту мира.
Причина, по которой я не перестаю надеяться, заключается в том, что все на свете – безнадежно. И это подводит итог всему: глубокой печали в средоточии жизни, пробоинам в сердцах и в семьях, животной растерянности внутри нас самих.
Потом мой брат Стиво отошел от места, где мы стояли, и принялся вскрывать пластиковый ящичек ножом. «Хотите посмотреть мои фейерверки?» – завопил Даллас, и мать снова шикнула на него. Он носился по склону холма. Это отвлекало, словно щенка запустили в церковь, но солнце рассеяло мое раздражение, и я вспомнила замечательное наблюдение К.С. Льюиса: «На самом деле мы видим не свет, а более медленные тела, которые он освещает». За исключением Сэма и Далласа, мы были большими и медлительными, как стадные животные у водопоя. Мы смотрели, как Стиво вынимает мешочек с прахом и раскрывает его, пуская по воле ветра. Он швырнул Никки прочь от заката, ветер подхватил ее и со свистом увлек вдаль. Конечно, часть праха полетела обратно, осев на моего брата и Гертруду, которая стояла рядом с ним, разбрасывая цветы вослед. Прах всегда липнет и преследует тебя еще долго после того, как ты развеешь его; брат выглядел так, будто только что чистил камин.